Однажды, говоря о своей болезни, Доната сказала, что она – «приговорена к смерти». Мысль о ее неизбежной кончине для меня – полнейшая абстракция. Я ведь даже не представляю, как она выглядит спящей: вижу только ее глаза, повсюду за мной следящие, как на портретах кисти старых мастеров.
Возможно, в данную минуту ей плохо – поднялась температура или сотрясает приступ кашля; но я представляю ее в точь-в-точь такой, как в нашу последнюю встречу: вижу тонкий переход пудры на ее щеках от цвета персика к цвету розы, чувствую прикосновение ее пальцев и бархатистых губ, целующих меня нежно…
Посреди ночи ко мне явился альпийский стрелок. Я только что отошел от задремавшего Боккарди, тоже собираясь отдохнуть. Кроме меня в укрытии ночуют еще пятеро, поэтому мы вышли наружу и беседовали, прогуливаясь под звездами. Капралу Менегону по жребию выпало идти в расстрельную команду, которая завтра должна привести в исполнение приговор: через пять-шесть часов он с ребятами-напарниками должен будет застрелить товарища.
Мы с ним долго беседовали, разумеется, не о требованиях устава и не о состоянии необходимости. Менегон прекрасно понимает, что в иррациональности войны убить товарища может оказаться такой же необходимостью, как и прикончить врага, но он вне себя при мысли, что во имя воинского долга вынужден взять на душу тяжесть смертного греха. Он боится, что завтра у него не поднимется рука, чтобы взять на прицел грудь Боккарди и стрелять в нее, как в полевую мишень, как в картонного человека.
Что я должен был на это ответить? Что предстоящее ему – не грех, потому что, во-первых, он будет стрелять непредумышленно и, во-вторых, вынужден будет совершить поступок, который претит его совести, будучи, как и все, шестеренкой военной машины?
А я что тут делаю? Я, жрец той религии, которая проповедует героическое прощение, то самое, когда подставляешь другую щеку, как я ее подставляю, и поэтому молчу, не реагирую, не вмешиваюсь в происходящее, чем потворствую величайшему греху – организованному истреблению человечества, слывущему за богоугодное дело.
Меня гложут сомнения лишь по части той партии, которую я здесь представляю, а в остальном я твердо убежден: быть в этом море зла рядом с людьми, которые страдают, из-под палки изображают ненависть к другим, которых они в глаза не знают, – это благо; благо быть рядом с теми, кто умирает без вины виноватыми, и с теми, кто их расстреливает, как Менегон.
Многие из моих собратьев, ослепленные красотою слов, проповедуют ненависть к врагу; такие священники – находка для пропаганды войны, им отдает предпочтение начальство. Я подал прошение о принятии меня в военные капелланы потому, что мне было не по себе от того, что священники в массе свой – христопродавцы: проповедуют солдатам и пишут в газетах слова, которые Иисус вряд ли одобрил. Не понимаю, для чего нужно было от всего отказаться, чтобы стать пастырем, если потом даешь увлечь себя неевангельским чувством, называемым «патриотизм»? К сожалению, и наши церковные верхи присовокупляют свой голос к вавилонской риторике лжи: кто из священников не патриот, тот – предатель отчизны.
По справедливости, я должен был сказать Менегону, чтобы тот не вздумал стрелять, шел под трибунал за неисполнение приказа, где бы и схлопотал вышку. Я же не должен был оставлять его одного в этом проявлении истинного героизма, а публично встать на его защиту и вместе с ним отправиться на эшафот. Но у Менегона не хватает решимости на такой поступок. У меня, по правде, тоже. А это грех, поди, пострашней, чем поцелуи с Донатой.
В итоге я сказал ему, что даже война не в силах отменить заповедь любви. Враг тоже брат, он, как и ты, ни в чем не повинен. Я увещал его стрелять в австрийцев с тем же чувством ужаса, жалости и любви, с каким он завтра выстрелит в брата по крови.
Сидя на валуне, под непостижимым простором звездного неба, мы прочли с Менегоном молитву, начинающуюся словами, столь же непостижимыми и страшными, как и окружающее нас пространство: «Боже всемогущий и вечный…».
Я велел похоронить Боккарди на воинском кладбище рядом с павшими бойцами. Майор узнал об этом постфактум. Вызвал меня в свой штаб и задал взбучку. Смысл его выговоров сводился к следующему: недостойно хоронить дезертира рядом с героями.
Я вовремя остановился, чтобы не высказать ему все, что думаю по этому поводу. Я просто стоял, прикусив язык. Поэтому майор решил одержать надо мной решительную победу и зарядил одно и то же на все лады. Поскольку я приумолк, он перешел на отеческий тон, а это воистину невыносимая пытка.
Твердой поступью он расхаживал вдоль и поперек барака. Потупив голову, я рассматривал его сверкающие, как пасхальные яйца, сапоги и слышал, как жалобно скрипят под ними половицы.
Тони вышел из барака командования с презанятным видом: казалось, будто он о чем-то задумался и в то же время едва удерживается от хохота.
– В чем дело, Тони?
– Я вот думаю, кто бы это мог быть?..
– Что стряслось?