– По-рыцарски. Только мне этого не нужно было. И ничего у нас получиться не могло, потому что полюбил я её из-за того, что ненавидел самого себя. Мне нужно было её предать! И я это сделал! Вот тогда-то я почувствовал, насколько мне тесно в этом мире, а миру тесно со мной! Я не могу
Когда он говорил в его взгляде было как будто что-то страдальческое, полурухнувшее, сгорбленное. Клинкин стоял ссутулившись и, словно от бессилия, опустив голову.
В его голосе хранилось нечто такое басово-трагическое, прокуренно-надломленное, размеренно-грубое, что от ощущения роковости Клинкин задрожал телом, стиснул, как перед смертельным ударом, челюсти, и на мгновение закрыл глаза. Небесам показалось, что даже Бог затрепетал.
– Да,– продолжил Клинкин,– сейчас я точно чувствую… Да, это железно. Чувствую, что я даже не постиг бога… Я его понял… опять же… Непонятно. А понял ли он меня? Постиг ли… он меня? Я его понял, но я в него не верю. Так, как раньше, не верю. Не хочу больше той семнадцатилетней скуки. Я другой скуки хочу. Похоже, есть в моём сердце что-то нечеловеческое, божественное; я думаю, царское, потому что я не падаю ни перед богом, ни перед любовью, даже перед самим собой не преклоняюсь. Но ничего… Я ему верну самого себя. И пусть подумает. Пусть мной забеременеет. Пусть заболеет. Вот тогда мы и поглядим, кто и что есть Дмитрий Клинкин.
Он закурил и продолжил, громко вдыхая табачный дым:
– А по поводу той девственницы, Алин, про которую ты сказала… Так это было уже после… после того, как пришла ко мне новая вера. Так что… Не судите строго. Там была психология. Всё для фронта, всё для победы! Бедняжка, теперь и целоваться с кем-нибудь будет бояться. А, может, из-за неё… вот теперь что со мной! Если бы тогда на мосту… я вытащил из груди своё сердце, оно бы было всё седое и морщинистое. Никому я в молодости не пожелаю пережить такую старость! В какого урода-то вырос, смак! Я… что ли в этом виноват! Вы так же, как и я, грешите, а смотрите на меня такими глазами, потому что я этого не скрываю… я чувствую, что мне гораздо уютнее, когда вся моя грязь видна, а не спрятана. Я чувствую себя лучше, когда она на моём голом теле, а не под шубами и куртками.
– А сейчас весна… тепло,– правым уголком рта пошевелил Мелюков, как будто напрягать оба уголка одновременно ему не позволяла лень.
– Как? Как? Можно ли не верить в того, кто тебя создал, когда ты такой… честный; если над тобой
Катя смотрела на Яськова. Её подбородок дрожал. Катя щурила глаза, боясь заплакать. Они стали неприлично походить на монгольские. Такие глаза,– маленькие, словно всегда сщуренные,– как будто в угоду бессмертному символизму жизни,– признак крошечной, но доброй души.
– Да… такая луна!– сказала она, хотя эта луна ей казалась самой ничтожной за всю её жизнь.
Андрей с робким удивлением взглянул на Настю. Даже он не ожидал такой наивности. Но наивность этих кать – не есть наивность. Это больная, подобострастная жажда цинизма формальности; нежажда страдать более,– самое главное – то, что сказано, а то, что существует на самом деле, можно задвинуть куда-нибудь в прошлое.
– Не верю,– крикнул Андрею Клинкину.
Мелюков подумал что-то очень кощунственное. Одни не верят в Бога, потому что презирают фантастику; другие – потому что не могут понять, как Бог может позволять страдать своим детям. Мелюков не верил в Бога по то же причине, по которой Яськов не любил Настю. Было в этом что-то от каприза.
– И я не верю,– сказал Мелюков.
– Здесь ты можешь стать со мной рядом,– повернулся к ему Дмитрий.– Но в другом… Бойся меня. Если посмотришь на
Как и у всех противоречивых натур, у Алины были и добрые, и злые друзья.
Клинкин погладил указательным пальцем подбородок у доброй, злая сжала челюсти зависти.
– Ты такой… дерзкий…Ты мне нравишься,– тихо сказала добрая.
– Ещё рано,– ухмыльнулся Дмитрий.
– А поначалу на меня смотрела, я-то думал…– промямлил Мелюков.
– А ты не думай. Ты действуй. Пусть она думает.
Искупникова, глядя на добрую подругу, с хитрецой во взгляде сказала Андрею: