Вчера он пригласил меня в свой «замок». Пройдя последний отрезок взбирающейся наверх тропинки, попадаешь в узкую щель в горе, которая едва позволяет протиснуться одному человеку. Дальше грот расширяется, стены его покрыты влагой, потом сужается и образует округлую полость, на удивленье сухую. Тут чувствуешь себя под крышей: прикидываю, что над нами как минимум пятьдесят метров горы. Тони раскинул на полу походные одеяла, притащил книжек. Наведывается в свою щель ежедневно, в свободное от службы время.
– Ну и чем ты тут занимаешься?
– Ничем. Живу, наслаждаюсь прохладой.
Он говорит, что не читает и не думает. Садится на пол, чешется: мысленно вслушивается в текущее время и непрерывность его окаменения в настоящем. По его словам, это воображаемое движение производит едва уловимый шум.
Вероятно, насмешничает. Или, быть может, это ожидание смерти – а в его случае привычка считать себя трупом – производит такие эффекты…
– Ну давай, рассказывай, – говорит он.
– О чем?
– О том, как ты с ней переспал; ты же наверняка ходил к священнику исповедаться, так что можешь ввести в курс дела и меня, тебе же будет только легче.
В его словах нет даже намека на шутку; вид у него серьезный, можно сказать, бесстрастный: дела, на его взгляд, обстоят так-то и так, и он заявляет об этом прямо. Я бы предпочел промолчать. Он догадался, что я сейчас испытываю: ждет, ждет терпеливо, с улыбкой. Посему я ему отвечаю, что да, было дело, но что было, то сплыло и травой поросло; как произошло, не уточняю. Вдруг меня пронзила такая боль о тех днях, которые мне кажутся сейчас нереальными, что я выкладываю ему все начистоту: не рассказываю о своей страсти в подробностях, не смакую детали (я бы даже под пыткой не стал этого делать); говорю больше о чувствах, о состояниях души, жду от него подтверждений, что и он испытал то же самое; что такие же терзания и противоречивые чувства испытывает не только поп-греховодник.
Вместо этого он у меня спрашивает:
– И что ж, по-твоему, она была счастлива?
Видит, что я медлю с ответом, и уточняет:
– Не ройся в определениях «счастья», не воспринимай все столь буквально. Я тебя по-простому спрашиваю: «счастье» в том смысле, как его понимает любой шалопай, «счастье», как о нем поют в шансонетках.
– Думаю, да.
– Ты ее не разочаровал?
– Думаю, нет. – И уточняю, что Доната до сих пор не знает, что я священник.
– Тогда приказываю тебе, – говорит Тони, – покончить с чувством вины. Не надо трагедий. Ты что, думаешь, ты единственный на свете поп, который кувыркался с девкой?
Вчера я скрыл от Тони, что не только угрызения совести угнетают меня, что мой теперешний грех – похоть. Несколько дней воздержания, и сексуальный голод заявил о себе требовательно, сейчас и немедля, ибо я взял себе в привычку и даже обязанность удовлетворять его по первому зову; теперь, напротив, я должен его умерщвлять. Разве может священник исполнять свою миссию, отпускать грехи и благословлять, когда его воображение одолевают непристойные образы?
Вызвали в дивизионный штаб. Трудный путь и плохая новость: меня переводят. Тони считает (и высказывает мое собственное мнение, которое я не берусь озвучивать), что я – неудобный священник на этой войне для таких господ, как Баркари; что майор наверняка потребовал моего перевода в другое подразделение, а мое церковное начальство с готовностью его прошение удовлетворило; что этим перемещением меня предупреждают: хватит быть попом-пораженцем, хватит ненавидеть по-христиански войну.
– По-христиански?
– Как, ты разве не в курсе, что с началом войны ненависть стала христианским чувством?!
Мы с Тони сидим вдвоем в его укрытии. Два часа я тащился по лесу, получив в штабе командования взбучку. Мне предстоит отбыть немедленно, завтра же утром. Времени едва хватит, чтобы спуститься в окопы и проститься со «стариками», с Кьерегато и прочими. Я также решил явиться по уставу к майору и официально откланяться. Кампьотти говорит, что не стоит показывать и уж тем более испытывать сожаление: все предрешено на небесах, любое действие и любая церемония на бранном поле – безличны и анонимны. Майор – сумасшедший, который считает себя майором. А посему, подсказывает Тони, надо явиться к нему завтра на рассвете, заставить его подняться и одеться на час раньше: «На войне, увы, приходится сталкиваться с неудобствами», – и на его губах намечается что-то вроде несложившейся улыбки.
В минуту прощания (я не стану завтра будить спозаранку друга) мы стоим, застыв друг напротив друга в смущении. Он неподвижен, руки повисли как плети; я робок, не решаюсь на жест, который мог бы его обидеть. Но он сам обнимает меня, стискивает изо всех сил, прижимается, потом отпускает и прижимается снова.
– Старина Рино, – шепчет он, – старый мой поп толоконный лоб. – Потом, протягивая руку, говорит:
– Обещай, что перестанешь раскаиваться и грызть себя, ты же знаешь, что все это бесполезно.