Сидя в углу уцелевшего барака, я только что управился с письмами семьям погибших, упаковкой документов и личных вещей. В одном из бумажников, изрядно потрепанном, который открывали и закрывали, наверное, сотни раз, обнаружил сложенный вчетверо бумажный конвертик. Развернул. В недоумении смотрю на пук волос, слишком толстых и жестких, чтобы быть волосами.
– Волосики? – со смехом говорит капрал, выделенный мне на подмогу. – Запашок чувствуете?
И тогда я понял. Судя по всему, многие солдаты захватили с собой на войну в качестве сувенира эту частицу любимой жены. Женские гениталии впервые в жизни представились мне во всей их невинности и конкретике: у них есть форма и запах; есть волосяной покров; они не только необходимый инструмент воспроизводства, они также инструмент любви, воспоминаний и образов удовольствия. Что есть у меня от Донаты? Янтарный конус, который я сжимаю в руке.
Тщетно пытаюсь обуздать мысли, подчинить их прежней железной дисциплине. Раньше, натянув поводья, я сдерживал их как ретивых коней. Дело не только в сексуальных желаниях или в воспоминаниях о Донате. С некоторых пор мои мысли несовместимы с саном священника. Братоубийство, которое я вижу, крушит ложные истины, представлявшиеся мне до сих пор данностью, какой является естественная форма, пейзаж, к примеру. Сейчас я отнюдь не уверен, что смирение – добродетель, а социальное неравенство согласуется с Божьей волей (Господь якобы не отменяет его, дабы рай был обеспечен беднякам под залог, а у богатых был бы повод для благотворительности). Призыв, который в эти дни будоражит мою голову, следующий: «Солдаты, бросайте оружие, конец войне! Рабы, долой власть господ!»
Война одинакова не для всех. Солдаты на фронте прекрасно знают, что многие хотят поживиться за их счет. Различие между ними подогревает отложенный до поры до времени апокалиптический взрыв: подождите до конца войны, и вы увидите.
Прежде всего, есть тут сословие привилегированных: при всеобщем бедствии они прекрасно устроились, найдя себе надежную норку. На фронте также имеются свои уклонисты: адъютанты при комсоставе, служащие в генштабе, на транспорте, в управлении поставками, в администрации – они понятия не имеют, что такое окоп, потому что ни разу его не видели. Презрительная солдатская зависть распространяется на фурьеров, поваров, санитаров, которые работают на линии фронта, но в атаку не ходят.
Есть и другая категория: они подвергаются такой же опасности, что и мы, однако наши невзгоды – грязь, пыль, вши – к ним не относятся. Это, например, водители грузовиков, автомобилей, погонщики мулов, мастеровые гужевых повозок, они – незаменимые люди, обеспечивающие связь тыла с фронтом. Они снабжают и альпийского стрелка, и захудалого пехотинца массой необходимых вещиц, которых повсюду навалом, а здесь днем с огнем не сыщешь, начиная от пуговиц и иголок и кончая сигаретами и мылом для бритья.
Но больше всего завидуют пилотам аэропланов, они – настоящие баловни войны; спят на кроватях, воюют в небе, позируют для фотоснимков в щегольских мундирах с шелковым шейным платком.
Сюда бы следовало причислить и священников, армейских капелланов, вольготно фланирующих между фронтом и тылом, ибо, как говорил майор Баркари, они находятся на своем месте.
Пришло от нее письмо, почти полностью вымаранное цензурой. Не понимаю, какой садист с таким усердием зачеркивал черными чернилами слова Донаты и зачем. Догадываюсь, что письмо было грустным, а цензуре приказано вычеркивать все, что могло бы ослабить боевой дух воинов; по-моему, этот листок, пестрящий траурными полосками, красноречивее слов, которые можно было прочесть до того, как по ним прошлась цензура.
По прошествии времени мысленно пробегаю этапы моих отношений с Донатой: увлечение, физическая близость, пресыщение. Сейчас мое отношение к ней гораздо щедрей: я думаю о ее благе, переживаю, как свою, ее боль. Тело ее, которое я знаю сейчас во всех его слабостях, требовательное, больное, выдохшееся, в лихорадочном жару, влечет меня сильнее прежнего. Сейчас бы я любил его умнее, не изматывал, оберегал от усталости, давал бы ему передышку. Я нужен Донате. Чем ей еще козырять, сопротивляясь болезни? Я готов сложить к ее ногам даже свой грех, если ей это поможет.
Мой грех не тяжелей другого, в котором мы все повинны: грех, который велит нам стрелять друг в друга из-за камней сурового Карсо; грех, который я призван благословлять, состоя в услужении власть имущих и генералов как подсобное лицо войны.
Бывает, задумаюсь, и мне кажется, я не смогу больше этого вынести; но меня удерживают люди, сознание, что, если я уйду, солдаты совсем осиротеют. Удерживает меня и то, что тут водятся командиры вроде полковника Луци, от которых я должен защищать солдат сильней, чем от вражеских пушек.
11