Запах спиртного на нее здесь не действует, хотя обычно у нее начинается приступ кашля. Может, потому что мокрая одежда посетителей и разбросанные по полу свежие опилки впитывают алкогольные пары, а может, их заглушает аромат жареного кофе, с которым возится у камина служанка. Тут жарко. Через дверь, гуляющую туда-обратно, внутрь проникает сырость: дождь снова зарядил. Мужики, входя, громко приветствуют собравшуюся публику, их шутки-прибаутки и раскатистый смех говорят об удовольствии, которое они испытывают, встречаясь в харчевне на распутье дорог; это все тот же дом станционного смотрителя, где в прошлом веке меняли лошадей.
Мы заказали кофе, но теперь Доната требует подать себе граппы; она уверяет, что это – символический жест сопричастности к жизни, разворачивающейся в этом зале. В результате, едва пригубив, начинает кашлять. Кашель не прекращается и в коляске всю дорогу домой.
Только я заснул вчера ночью после нашей поездки в харчевню, как вдруг чувствую, кто-то трясет меня что есть сил. Схватываюсь. Склонившись надо мной, Доната смотрит на меня круглыми от ужаса глазами.
– Я не могу оставаться одна. Ты засыпаешь и был таков, а меня преследуют мысли.
– Какие мысли?
– У меня одна навязчивая мысль: смерть.
Ее иллюзии тают: становятся прозрачнее и рассеиваются как дым.
– Знаешь, – сказала она мне, – умирать от туберкулеза бывает очень больно. Ты как бы тонешь, не хватает воздуха, тебя вытаскивают на берег. Потом опять идешь ко дну, и в последнюю минуту тебя вытаскивают снова. Так продолжается, пока не сдаст сердце или легкие не заполнятся кровью, тогда задыхаешься насмерть.
Я прижал ее к груди, надеясь защитить и утешить, но это – явно недостаточный жест.
– Ты поминутно чувствуешь, как тебя отрывают от жизни, перекрывают доступ воздуха, – продолжала Доната. – Я не раз видела в клинике, как умирали мои подруги. Одна мучилась долго, все не могла умереть. Я сама не могла выдержать, когда это кончится, не могла больше слышать эти хрипы и видеть, как судороги сводят ее лицо. Она хотела того же, я уверена.
Я удерживал ее в объятиях, крепко прижимая к себе, и постепенно она утихла, потом заснула.
Я понимаю, что она испытывает: на фронте я повидал достаточно раненых, которые превозмогали невыносимую боль ради того, чтобы все равно в конце концов отдать Богу душу. Слышал, как они умоляли своих товарищей пустить им пулю в лоб, заклинали санитаров-носильщиков дать им яду или, на худой конец, наркотик; видел, как они скребли ногтями скалу и пригоршнями запихивали в рот землю. Мучения их утихали лишь перед самым концом, и тогда они быстро теряли силы. Я отпускал им грехи. Некоторые на мое благословление отвечали «Аминь», другие, как если бы под конец наступал просвет, улыбались и навсегда смыкали веки.
Сегодня последний день. Завтра утром я буду на фронте. Доната приходила, как обычно, и в пять ушла. Мы не прощались, потому что договорились увидеться еще раз, позже. Со Штауфером прощаюсь, когда по заведенному порядку мы желаем друг другу спокойной ночи: в первый раз за все время профессор обнимает меня.
Думаю, доведись нам встретиться при других обстоятельствах, то есть не будь войны, сомневаюсь, чтобы между нами возникла дружба. Он человек неотразимого обаяния. Сила его личности привлекла бы меня, но сойтись с ним вряд ли бы получилось, он держал бы меня на расстоянии; вернее, даже не так: улыбнулся бы и проследовал мимо; я слишком незрел, чтобы быть ему другом, и не слишком молод, чтобы быть ему сыном.
Четыре утра. Доната наконец уснула. Скоро мы расстанемся: я отправлюсь на фронт, она вернется в клинику.
К полуночи я отправился в лес помочь ей перелезть через сетку. На ней было длинное вечернее платье, которое зацепилось за проволоку и порвалось: блестящее, прекрасное платье. По ее замыслу, мы должны были устроить вечеринку, отметить этот день как праздник в нашей невероятной истории. Я купил в деревне две бутылки белого вина (не хотелось злоупотреблять запасами профессорского погребка) и собрал полевых цветов.
Думаю, она напилась специально, хотя, может, налегала на вино, чтобы поддерживать бодрость духа, которая таяла на глазах; в конце концов расплакалась.
– Не прикасайся ко мне! – вскричала она. Я протянул ей носовой платок, она его отшвырнула. Крупные слезы текли по ее щекам, она их не вытирала. – Не смотри на меня, я чудовище! – и заставила отвернуться к стене. Словно оставшись наедине с собой, отдалась переполнявшему ее чувству безысходности, уронила голову на стол и заскулила. Ее чувство ко мне превратилось в чувство жалости. Поворачиваться не разрешала, она страдала по мне:
– Сольдá, кровинка моя. – Потом я услышал стон и едва разобрал, когда она сказала: – Мне плохо, помоги.