Газетная жизнь оказалась прилипчивой. Постепенно я стал писать небольшие заметки, и читатели стали реагировать на них письмами. Мне стали доплачивать за писанину, а потом выяснилось, что я неплохо фотографирую. Под меня создали отдельную вкладку в газете, где я публиковал новости, небольшие эссе и аналитику под четырьмя псевдонимами, что создавало иллюзию большой редакции.
Гитару я повесил на рогатину в своей комнате, а потом убрал под диван, завернув в полупрозрачную плёнку, как труп. После газеты я работал в глянцевом журнале, а потом меня заметил кто-то из людей Марселя Ветлугина и переманил в «Дирижабль» под начало Гриши Мостовому. В те годы Гриша был мягче ко мне, считал гуманитарным недорослем, но отмечал природные задатки и узнаваемость авторского стиля.
В те же годы я встретил Олю и переехал жить в маленькую квартиру, купленную её отцом. После свадьбы на его деньги мы построили наш дом.
Перемены в моей жизни мать восприняла со сдержанным оптимизмом. Мечту о том, что я стану подобием отца, она тоже завернула в полупрозрачную пленку и положила под диван. Возможно, она поняла наконец, что между мной и отцом была разница, которую невозможно вылечить одним лишь зубрением.
Моё знакомство с Олей и наш брак она восприняла с благодушием, за которым чувствовался посыл — из двух зол выбирают меньшее.
И словно устав быть ракетоносителем, увидев, как сын её сын выходит на орбиту, мать предпочла умереть.
В больницу её забрали внезапно. Ничто не говорило о серьёзности ситуации. Как и отец, она обошлась без долгих церемоний.
Я помню, как шёл через прямоугольный двор больницы наискосок, от угла к углу. Навстречу мне размашисто шагал молодой врач с папкой документом в руках. Мы должны были встретиться точно посредине, и я почувствовал, что он идёт именно ко мне и на середине пути меня ждут новости. Он приближался ко мне как в замедленной съемке, и когда мы поравнялись около фонтана в центре больничного двора, он просто прошёл мимо. Это подарило надежду; даже не надежду, а странную уверенность в том, что всё будет хорошо.
В приёмном покое была толкучка. Какая-то женщина протяжно и весело возмущалась: «Началось в ко-олхозе у-утро…». Её сына привезли с переломом голени, но где он, не говорили.
Нервные сотрудницы регистратуры объясняли часы приема и заставляли надевать бахилы, которых ни у кого не было.
Когда я назвал фамилию, наступила вдруг тишина, и никто не сказал про часы приемы, напротив, мне очень быстро выдали бахилы и сказали подниматься на седьмой этаж.
В тот момент я уже знал, что произошло. Одна часть меня знала, но другая продолжала надеяться. Полчаса я просидел в тёмном коридоре. Мимо возили жуткие грохочущие каталки. Сонная дежурная говорила, что ничего не знает.
Потом пришла два крупных врача, которых я принял за санитара, и сказали, что она умерла во время операции. От неё осталась лишь недосказанность. Медсестра принесла нашатырь, но ум мой был удивительно ясен. Слезы текли сами по себе, а внутри было сухо. Я перестал быть собой и наблюдал за происходящим без отчаяния и без интереса. Я не ощутил острой боли; эта боль растянулась на все последующие годы.
На памятника мать была другой. Здесь она была ещё беззаботной, уверенной в своем муже, любящей своего сына. Она принимала его несмотря на все чудачества, принимала безоговорочно.
Портрет отца тоже смягчился. Теперь он смотрел на меня с любопытством и чуть виновато. Нет, это не вина — это очередная его игра, которой он пытается вывести меня из штопора мыслей.
Я собрал вещи и коснулся обоих памятников рукой. Я всегда так делаю. Это напоминает мне времена, когда я был ниже пояса и тянул свои руки, чтобы родители одним махом перебросили меня через лужу. Теперь от них остались лишь два гранитных истукана, холодных и безруких.
По пути обратно около выхода с кладбища я заметил свежую могилу, присмотрелся и узнал человека на прислоненной к деревянному кресту фотографии. Я зашёл за оградку.
Анохин Иван Сергеевич.
Я сел на корточки. Иван Сергеевич преподавал в университете курс политологии. Это был нервный человек, проживший всю жизнь в одиночестве, если не считать трёх или четырёх котов. В советское время он читал лекции по марксизму и ленинизму, и хотя времена давно изменились, остался верен своей философии. Над ними принято было смеяться за его обидчивость и неряшливый вид. Иван Сергеевич так и не отказался от того, что считал правильным. Не отказался от одиночества, от внешнего вида, от марксизма и ленинизма. И на экзамене, когда мы виделись в последний раз, Иван Сергеевич поставил мне четверку, хотя мог бы проучить.
— Дорогой Иван Сергеевич, — зачем-то сказал я и коснулся деревянного креста.
У него не было родственников. Должно быть, похороны и крест организовали те же люди, что одиннадцать лет назад помогали хоронить отца.
Квадроциклы прогревались во дворе Димкиного дома. Сизый дым пах автомастерской. Димка, сидя на корточках, проверял что-то в двигателе, жалуясь на китайские свечи.