Итак, в философии Бергсона выстраиваются две цепочки: инстинкт – интуиция – философия и интеллект – наука. Он проводит четкую линию демаркации между философией (истинной философией, в его понимании) и наукой, причем различие в сущности и функциях этих познавательных форм оказывается обусловленным самим эволюционным процессом. Бергсон не отказывает науке в способности познания, но резко сужает сферу ее действия, т. е. ту область, где она правомочна и может достигать абсолютного знания. Напомним, что абсолютное знание у Бергсона фактически означает просто знание о реальности, и он не отрицает того, что какую-то часть реальности наука способна познать. Однако не в ее силах, полагает он, постичь суть живого, естественных систем. Попытки же науки и основанной на ней научной философии действовать на чужой территории заводят их в тупик, о чем, в частности, свидетельствуют неудачи многих подходов к проблеме человека, его сознания, биологической эволюции и др. Здесь научные суждения становятся относительными; это только символические истины. Правда, Бергсон больше, чем во «Введении в метафизику», подчеркивает необходимость сотрудничества философии и науки. Как отмечалось выше, он был вдохновлен успехами современной ему науки, в частности математики и физики, и даже считал некоторые из открытых ею законов вполне «метафизическими», т. е. имеющими глубокий философский смысл. И все же, не отрицая значимости интеллекта и науки, Бергсон возлагает основные надежды в познании человеком самого себя и жизни, в его ориентации в мире на философию, опорой которой служила бы интуиция. Он понимает, что без интеллекта философии не обойтись, но хотел бы, чтобы интеллект был более «интуитивным».
Роль философии Бергсон видел в том, чтобы «порвать с научными привычками, отвечающими существенным требованиям мысли… совершить насилие над разумом, пойти против естественных склонностей интеллекта» (с. 63). Такие целенаправленные и все более расширяющиеся усилия могут в итоге «расширить интеллектуальную форму нашей мысли; там почерпнем мы необходимый порыв, который сможет поднять нас над самими собой» (с. 80). Тогда философия проникнет в само становление, в эволюционное движение, вместо того чтобы воссоздавать его, как это делал Спенсер, из частей, фрагментов того, что уже эволюционировало. Она сможет понять, как произошло разделение целостного опыта, как из него выделился интеллект и почему он приобрел именно такие, а не иные функции. Философия «не только является возвратом духа к самому себе, совпадением человеческого сознания с живым началом, из которого оно исходит, соприкосновением с творческим усилием. Она является углублением становления вообще, истинным эволюционизмом и, следовательно, истинным продолжением науки, – если только понимать под последней совокупность установленных и доказанных истин, а не ту новую схоластику, которая разрослась во второй половине XIX века вокруг физики Галилея, как древняя – вокруг Аристотеля» (с. 348). Философия в таком ее понимании сможет помочь науке выйти из сферы символов, в которой она до сих пор была замкнута, дополнит научное познание познанием метафизическим, постигающим саму жизнь, и заменит собой ту «естественную метафизику человеческого ума», ложную метафизику, которой наука руководствовалась прежде. Для этого, правда, необходимо, как отмечал Бергсон и раньше, создание новых понятий – гибких и текучих, способных принять «форму жизни». Ведь прежние категории интеллекта, скроенные по старым меркам, будут уже непригодны, поскольку реальность невозможно «втиснуть… в это готовое платье, то есть в наши готовые понятия», невозможно включить в предсуществовавшие рамки: реальность живет, развивается и длится, а потому «нам, возможно, придется создавать для нового предмета совершенно новое понятие, или, быть может, даже новый метод мышления» (с. 79). Но пока не созданы эти понятия, новые философские представления приходится скорее внушать, чем облекать в привычные одежды; примером образа, выполнявшего такую функцию, Бергсон и считал, как отмечалось, «жизненный порыв».