Лисовин был огромный, старый, как овчарка. Запомнилось, что от него дурно пахло. Такого взять считалось большим охотничьим искусством. И дружки отца ходили, смотрели на лисовина. Отец потягивал водочку, хвалился. Тогда они и поссорились с матерью. До той ссоры Генка не представлял, что мать может быть такой. Он даже, не разобравшись, на какое-то время принял сторону отца — так кричала она на него страшно, беспомощно, громко, на всю улицу. Кричала о том, что хоронить он был должен, о том, что он сам становится похож на всю эту дичь, которую прет с охоты, — такой же холодный, мертвый, с оскаленной пастью! И еще что-то. И только осталось воспоминание от той ссоры, что как это страшно, когда так кричит женщина. Мама.
Зайцы потом валялись на осеннем первом морозце, пока отец не отдал их соседям. С лисовина того он собственноручно снял шкуру в летней кухне, показывая и объясняя сыну, как это делается. На будущее. Думал, что тот станет охотником. Развел раствор из дрожжей и ржаной муки и тер шкуру изнутри, чтобы она была мягкой и эластичной. Теперь шкура висела над ним, в нише, в которой лежал он сам.
— Гена… — послышалось из дома.
Генка вернулся в дом, подошел к кровати:
— Чего?
— Гена… Ты курковое продай, оно устарело. Бой хороший, но продай. Железо старым стало. Осечку весной дало. Четыреста возьми. Я пятьсот пятьдесят отдал в шестьдесят четвертом году. На Узловой брал. С рук. Бой хороший, да, но…
— Отец, да неужели не о чем больше говорить, как только о ружьях этих? Вон твои там сидят, в беседке — Михаил Степанович, Сашка, внук.
— Сашка? — встрепенулся отец. — Какой Сашка?
— Сын твой, Сашка! Есть у тебя такой!
Отец смотрел на Генку, «плавая» по нему взглядом. Генка утром поднимал отца и чуть не охнул — таким он был легким! И это-то с его фигурой! Значит, и кости легчали от этой страшной болезни.
— Сашку… — бормотал отец. — Позови Сашку…
Генка вышел на крыльцо, спустился вниз, подошел к беседке. Прервал толков
— Пожевать есть?
— Ага! — суетливо стала пододвигать еду мать.
Генка ел молча. Потом поднял взгляд на Сашку. Тот сидел, как будто что-то проглотил, весь внимание. Слушал Марусю.
— Тебя зовет, — сказал Генка, прожевывая.
— Что ты говоришь? Может, сходить? — спросил Сашка у Михаила Степановича. — А?
Тот не ответил. Маруся замолкла, выдерживая паузу. Сашка развязно встал, пошел расхлябанной походочкой от беседки, словно пританцовывая. Оглянулся.
— Слышь, танцор… У тебя закурить нет?
Генка не ответил.
— Он не курит, — ответила за него мать.
— А тебе что — сказать трудно? — Сашка стоял, смотрел на Генку. Тот ел. Потом поднял глаза на Сашку.
— Иди, иди… — не оборачиваясь, придавил голосом Михаил Степанович. — Иди, если зовет.
— Ну ла-а-адно мне… Руководители тут… — осклабился Сашка. — «Иди, иди»! А ему что — сказать трудно? Брательнику?
Пошел, насвистывая, поднялся на крыльцо, опять повернулся, крикнул:
— Обувку снимать?
— Не надо, — сказала мать. — Так идите.
— А у меня, снимай не снимай… — оборвал на полуслове Сашка и вошел в дом, посвистывая.
Опять завыла Буба. Услышала голоса и просилась на волю. Бегала она, обыкновенно, по улице час не переставая. Потом, высунув язык, возвращалась назад и лакала воду, хакая, дрожа всем телом от удовольствия. И только потом разыскивала хозяина, клала на колени морду, узкую как веретено. Смотрела в глаза.
Теперь в дом ее не пускали, и она в сумерках, как сфинкс, каждый вечер лежала перед крыльцом. Не двигалась, слушала.
Генка отметил, что Буба, как никто, чувствовала надвигающиеся перемены.
Мать встала и пошла выпустить ее.
Генка смотрел на руки Михаила Степановича. Руки были отцовские, как две капли воды. Но с трудовыми мозолями, без выхоленности. Руки рабочего человека. И весь Михаил Степанович, и Маруся его, и сын внушали уважение и несли с собой спокойствие. И все-таки это были руки отца. Такими они запомнились в детстве, на охоте, ночью, когда они при свете фонарей освежевывали какого-нибудь очередного зайца. Лица видно не было, только тушка и нож.