Алатри взглядом показал на выступ скалы, врезающийся в довольно правильную линию оборонительных сооружений неприятеля. Окоп обрывается у скалы, а метра через три-четыре продолжается за нею. Ясно, что австрийцы прошли туннелем этот выступ скалы.
– Бойница, – прошептал Алатри, – двумя метрами выше.
Я взвел бинокль в поисках ее: вертикальная щель, закамуфлированная ветками кустарника. Она была продолблена изнутри туннеля, метра два в высоту. Оттуда опытный снайпер мог держать под прицелом добрый участок наших окопов.
Алатри подал знак возвращаться. Пока я полз за ним по-пластунски, мне подумалось, что я никогда не видел, как Доната причесывается или подкрашивается. Однажды она сняла туфельку, чтобы вытряхнуть камешек, и я отвернулся, пока она ее надевала, – мне показалось нескромным наблюдать, как она это делает.
Мысль пришла мне в голову потому, что я видел австрийцев, в то время как они были уверены, что их никто не видит, и со спокойной совестью один хлебал свою похлебку, другой чинил гимнастерку, третий подстригал ногти несуразно большими ножницами, едва ли предназначенными для этой цели. С некоторых пор мои ассоциации, проделав тернистый путь, приводят меня к одной и той же точке.
Австрийцы, увиденные мною, были уже не безликим врагом в этой безличной войне: они стали моими ближними. У каждого из них было лицо; они, точно так же как мы, чем могли разгоняли окопную скуку. Глядя на них, я испытал неловкость человека, исподтишка подсматривающего за другими. Мысль, что в этих людей надо стрелять, показалась мне дикой.
По пути назад у Алатри созрел план действий. В день наступления он засядет со взводом стрелков в заброшенной и забытой всеми траншее. Он долго просвещал меня относительно «эффекта неожиданности», на который он возлагает большие надежды, когда поднимется внезапно с отрядом стрелков из места, где враг не ожидает. Они возьмут с собой побольше «желатиновых труб»[7]
для прохода проволочных заграждений, покрепче набьют вещмешки ручными гранатами: может статься, замечает он, что именно здесь будет совершен прорыв вражеского фронта. И поможет этому осуществиться он, капитан Алатри.Уже который день он возвращается в заброшенный окоп с биноклем, делает заметки, зарисовки. Он даже смастерил шест с изогнутым наконечником, с помощью которого надеется метнуть в бойницу снайпера ручную гранату. Его хитроумная жестокость привела меня в замешательство, он это заметил. «Это тот, который убил Андреа». Не знаю, что ему на это ответить: есть ли смысл прощать врага на войне?
Алатри подтянут и сосредоточен. Обсуждает что-то с младшими офицерами, вводит воинов в курс своего плана. Он меня тревожит: с тех пор, как мы побывали с ним в заброшенном окопе, он не пьет.
Наступление намечено на завтра. Оба моих друга, Алатри и Тони Кампьотти, убеждены, что живыми не вернутся. Капитан захотел исповедаться. Он уличил себя в гордыни и поверхностности, признался в сексуальных фрустрациях, угнетающих его еще с юности. Я понял: под налетом его цинизма кроется несостоявшаяся склонность к аскетизму, тяга к высочайшим духовным высотам.
Сейчас я знаю его лучше.
– Мне претит посредственность, – заявил он мне. – Либо величие, либо ничтожность. Завтра я погибну, так и не став великим ни в добре, ни во зле. Что ж, мне не удалось, попытайся ты.
Я? Мой друг Амедео Алатри не знает, что мои возможности столь же ограниченны, как и его. Он не представляет, что я, священник, не перестаю думать о женщине.
А Тони Кампьотти вручил мне связку писем. Он не желает исповедоваться, и я догадываюсь, почему; он считает поступок Алатри слабостью: как можно после стольких лет скептицизма заявить о себе как о верующем и просить причастия? Письма перевязаны бечевкой, но по запаху я угадываю, что они – от женщины.
– Что прикажешь с ними делать?
– Ничего. Если не вернусь, прочти.
Он настаивал, уверяя, что просьба его вполне осознанная. Скрепя сердце я взял письма.