— Кому, кому чего я сделала плохого? Почему мне печать такая? Почему?.. Зачем одному — все и слишком много всего, а другому — ничего и еще меньше? А другому — ни-че-го, ни-че-го!.. — Она опять начинает плакать. — Я, дура старая, хотела себя в милицию сдать. Все хожу, хожу вокруг милиции и думаю: а чем мой сын был бы плохим? Почему он, — показывает Сычиха на образа, — почему он не дал ему родиться?.. А ихнему дал… Чем этот хорош, а мой чем был бы плох?! Тьфу-тьфу на тебя, — плюет на образа. — Ненавижу тебя, ненавижу! Все ненавижу! Все! — визжит она и осекается.
И опять начинает рыдать, и опять волосы падают ей на лицо, закрывая его.
Гриппа тоже плачет: полные губы ее дрожат, выпуклые глаза стали красными; она быстро и часто хватает открытым ртом воздух и давно уже не смотрит на Сычиху.
Они сидят друг против друга, и каждая плачет о своем. Они сидят до самого утра, перестают выть и начинают говорить, а то опять, будто опомнившись, заходятся слезами.
Под утро, нарыдавшись вволю, Сычиха повисает на столе, уставив в пустоту маленькие круглые глазки, а Гриппа, большая и тяжелая, стоит посреди хаты, совсем не думая о сквозняках.
— У тебя нет ребеночка, и ты одна, а у меня он есть, ребеночек мой, и я тоже одна. Какая разница? — Она показывает на свои ноги: — Во смотри, таскаю эти ведра сколько лет за собой… И сын у меня есть… А разница какая? — И стоит она посередине хаты с разведенными руками, повторяя: — А разница какая? Я тоже, когда умер мой первенец… у меня потом долго не было ребеночка. Так же вот убивалась, а потом он родился, рос, вырос… И что? И я одна. Все равно одна! Так что смирись. Смирись…
Сычиха согнулась на столе, подперла лицо руками. Она молчит и смотрит в одну точку маленькими глазками.
— А как же великая правда земная? — в полузабытьи шепчет она.
— Милая, — всхлипывает опять Гриппа, — ее мы делаем! Мы, люди, делаем эту правду. Если он, Ванька, уже десять лет живет там, и не приехал ко мне, и не сподобился письма прислать, так, значит, в этом виновата великая правда? Шиш! Он виноват! Ванька виноват! И не держи на ребеночка зла — он здесь ни при чем. Не держи, смирись. Я тоже… Смирилась…
— Я уже не держу, — говорит Сычиха с сухим лицом и смотрит в стол маленькими пустыми глазками. — Я уже не держу.
— И отпусти ворожбу, коли не брешешь…
— Отпущу, Грипка, все отпущу. Ненавистная я стала, Грипка, себе постылая, миру людскому как бельмо на глазу. Нелюдь! Грипка, нелюдь… Спаси меня, Грип, страшно мне одной-то.
— А мне, Проська? Мне легче?
— Так давай вдвоем жить, Грипа… Давай, милая…
— Ты же назавтра и прогонишь меня, Проська…
— Да что ты!.. Что ты! Я…
— Ложись спать… Мы и так сколько лет вдвоем.
Они еще сидят молча. Опять в который раз первым кричит соседский, а не Гриппин петух. Они молчат, и каждая смотрит в свою точку: Гриппа в угол хаты, Сычиха в стол. Потом Гриппа встает, укрывает ее ватным одеялом и обнимает. Сычиха засыпает, и уже сквозь сон она шепчет:
— Я на него зла не держу. Он беленький такой… Хорошенький такой. Пусть живет, мальчик миленький… Я зла не держу… — и морщины бегут по ее лицу от губ к носу и по щекам.
Через день Диме стало лучше. Через месяц его выписали из больницы. Они все трое пришли из нее пешком. Они вели его между собой за руки; он шел, косолапый, маленький, с беленькой головкой, и что-то лопотал.
А на следующий день сверху пришла почтальонша Шура и сказала, что ей давно уже говорили о том, какой хороший новый молодой врач; а она, дура, не верила. И вот теперь пожалуйста — никто уж не брался вылечить, а он взял и за месяц безнадежного на ноги поставил. Гриппа кивала ей, маленькой Шуре с короткими ножками, и разводила руками. Сычиха смотрела себе под ноги, чертила по земле чириком и тоже кивала. Но невпопад.
Отец и сын
В этот год им особенно не везло. Как поедут на рыбалку, так обязательно что-нибудь забудут. Вот опять забыли прикормку, жмых. Но это еще бы ничего. Самого главного отец ни вчера, ни сегодня не сказал: ему предложили выйти на пенсию. Вчера он с расстройства после работы выпил. Остаток сегодня взял на рыбалку. Теперь сидел в лодке рядом с сыном и думал, думал.
Какая все-таки несправедливая жизнь! Воевал, строил своими руками этот цементный завод! Сорок с лишним лет отбарабанил на нем, а вчера не предупредили, не сказали ни слова, не посоветовались, привели какого-то волосатого прыщавого юнца, молодого инженера. Сказали, что, мол, пока пусть оглядится, а потом постепенно надо все дела передать ему… Какая несправедливость! У него еще столько сил! Ну и что, если шестьдесят пять лет! А если он считает, что ему на самом деле сорок?! Да он, отец, в душе моложе своего сына! Старикам, мол, пора на пенсию, но разве он старик?! Вот в газете прочитал — организм человека на сто пятьдесят лет рассчитан! Как говорится, приехали — вылезай! За него решили! Инженера!
Рядом в лодке тоже сидел «инженер» на все готовенькое, у которого вся жизнь как по маслу: школа, институт, работа не бей лежачего. Купили теперь ему машину, жениться собирается, от невест отбоя нет. Живи — не хочу!