Единственное, о чем попросила мама, уходя к сестре, чтобы кабинет отца остался таким, каким был всегда. Теперь Сапончику страшно подумать, что он мог бы его отдать Людмиле. А ведь такой разговор состоялся. И если бы не мама — быть здесь Колиной спальне или стоять швейной машинке, на которой Людмила бесконечно шила и перешивала платья, пытаясь угнаться за ускользающей модой.
Как хорошо, что он не допустил ее сюда! Теперь это было единственное место, где он оставался наедине с отцом, наедине с самим собой, таким, каким он был на самом деле.
При жизни отца Сапончику приходилось держать марку. Сын учился в школе, директором которой был отец. Это обязывало. Больше того, мешало ему быть таким, каким хотелось. На многое, что позволял себе рядовой ученик, Сапончик не имел права. Это угнетало. Прошло время, и он понял, что детство его было стерильным, каким-то уж слишком чистым. Никто никогда ему в школе не дал в нос, не поссорился, не пригрозил. Его сторонились, его всегда выносили за скобки. Теперь в этом кабинете-музее он часто сидит в кресле, размышляет над тем, что всю эту мудрость, подсказанную книгами, благородство и красоту души, которую выносил Сапончик из кабинета отца, применять не так-то просто там, за дверью, а порой и невозможно. Оказывается, чтобы остаться самим собой, недостаточно было любить Людмилу. Надо было почему-то показывать ей силу — хамить, орать на нее, бить, так, кажется, она выкрикнула ему в сердцах. Вот оно что. Таким, получается у нее, должен быть современный мужчина. Как будто любовь или жестокость современного мужчины отличается от любви или жестокости Ромео или Синей Бороды. Слова, слова… Хватит думать о ней. Ушла и ушла. Вышла замуж — и на счастье. Вот только сын…
Каждый раз при воспоминании о сыне что-то екает в душе. И каждый раз он гонит от себя мысль, что мальчик воспитывается ее родителями. На свадьбе они показались вполне интеллигентными. А когда пошло нараскосяк, тут приоткрылась такая их суть, что и вспоминать не хочется.
Сапончик вышел из кабинета, замкнул его, стал ходить по дому. Почти нигде нет мебели. Плоды работы Людмилы, и ее родителей. Каких только не было ему угроз, вплоть до лишения родительских прав. Все вывезли. Осталось только то, что ей не было нужно. Комнаты пусты, стены подпирают пустые шифоньеры и разбитые скрипучие венские стулья. Полы облупились, окна зашторены. И это все, к чему он, Сапончик, пришел к тридцати годам. Помнил он, помнил то место на правой руке, куда жена пнула тогда его ногой: «А это наш местный Кулибин, хочешь познакомлю?»
Он еще побродил по пустому дому, потом решительно повернулся и вышел. «Хватит. К черту все! Сколько можно киснуть и пухнуть мыслями, как тесто в опаре! Неудача там, неудача здесь, неудача, неудача… Хватит».
Вышел из дома. Вечернее летнее солнце ударило в глаза. Он застыл в центре двора и потирал правую руку около запястья, как будто пнула Люда его недавно. Вчера. Смотрел на небо. Сказал тихо, сам себе:
— Тишина. Хорошо.
Почему-то вспомнилась фраза, брошенная одним из космонавтов сразу же после приземления в степи: «Как приятно пахнет полынь».
Сапончик стоял в центре двора, вбирая в себя тишину вечера, вспомнил, как тогда перед телевизором он обомлел от этих слов, брошенных невзначай, между делом. Суть той фразы он ощутил только сейчас: «Как приятно пахнет полынь…» Да-да-да… Может быть, для этого и живем…
Для чего для этого, он сейчас не мог объяснить, но вдруг, за целый день, за те две недели, которые показались двумя годами жизни, он вдруг ощутил в душе толчок, начало какого-то таинственного превращения. Душа его вдруг воспарила, он мог поклясться, что видел, видел, как она вырвалась из его груди и понеслась над этой пронзительной вечерней тишиной, над дальним кудахтаньем курицы, клокотанием колодца, над улицей Народной, Райцентром… Душа или это было что-то другое, но какая разница что?.. Она как волшебный дельтапланер, в поисках восходящего потока, вдруг взмыла к небесам, радостно кувыркаясь в бурлящем, прохладном и колючем вечернем воздухе, а он, Сапончик, был на том самом дельтапланере, схему которого он привез из Ленинграда, он вцепился в планку, в нахлобученном шлеме смотрел вперед, в свой четвертый десяток.