Она смотрела на коробочку, не смея коснуться её, а затем подняла на меня глаза, как будто задавая немой вопрос: «Это что, какая-то злая шутка?»
— Лизель? — устало спросил я.
— Ты это серьезно? — Она наконец взяла бархатную коробочку дрожащими пальцами и медленно открыла её. Это было самое простое золотое кольцо, которое я купил у одного еврея в Мюнхене, но лицо её засветилось счастьем так, как будто она увидела самый прекрасный бриллиант в мире. — Ох, Эрнст! Ты и вправду серьезно? Да, да, ну конечно я за тебя выйду!
Лизель вскочила со своего стула и бросилась обнимать меня, покрывая мое лицо поцелуями и счастливыми слезами.
— Я никогда не думала, что ты меня спросишь… Ох, как же я люблю тебя! Как же я счастлива!
Как же я любил её, как безмерно, искренне и всем сердцем. Мне иногда было трудно дышать от силы этого чувства; оно душило меня иногда сильнее, чем любая верёвка когда-либо смогла бы, моя любовь к моей Аннализе — моему спасению и проклятию в лице ангельского создания с ведьминскими глазами. Лёжа здесь, на моей тюремной кровати, я часто закрывал глаза и представлял, что она была рядом, и тогда я почти чувствовал её стройное тело рядом с моим, её мягкие губы нашептывают свои заклятия мне на ухо, и острые ногти путаются у меня в волосах, процарапывая свой путь к самому моему разуму, какой я давно из-за неё потерял. Что она такого сделала со мной, что я был так безумно одержим ею?
Ничего. Она вообще никогда ничего не делала. Сидела и печатала себе очередной приказ в приемной и совершенно игнорировала меня, пока я сидел за столом и смотрел не отрываясь на идеально четкую линию между её сведёнными в концентрации бровями, и даже не подозревала, каким сладостным страданием это было для меня, просто вот так ею любоваться через открытую дверь. Не удивительно, что ей так ловко удалось провести всех вокруг касательно её происхождения; Аннализа была настолько типичной пруссачкой в её горделивой холодности, с которой она бросала на меня недовольный взгляд в ответ на двусмысленную шутку, а затем отворачивала свою высокомерную белокурую головку и удалялась с видом оскорбленной особы королевских кровей.
Но были и дни, когда она стояла за моей спиной и изучала со мной какие-то документы, затем клала руку на спинку моего стула и случайно касалась рукавом моей спины. Меня это всегда безумно выводило из себя, понимание того, что она делала все это не нарочно, с той чрезмерной женственной игривостью, свойственной другим, слишком уж нарочитой и искусственной для того, чтобы она что-то подобное сделала. Аннализа не нуждалась во всей этой искусственности, она была настолько желанна для меня именно потому, что была так недосягаема, холодна и безразлична; но затем она подбирала в задумчивости ручку с моего стола, безо всякого скрытого мотива прикусывала её конец, хмурясь, обдумывая что-то, что я только что ей сказал, и так же спокойно напоминала, что та дата не пойдёт, потому как у меня уже была назначена встреча на этот день… А я уже не понимал её слов, прятался среди бумаг и расписаний от её руки, все ещё на спинке стула, и жмурился от сладких мурашек, пробегающих вдоль позвоночника от этой чертовой ручки, с которой она играла, и думал, что если она приблизится ещё хоть на миллиметр, я сгребу её в охапку и съем живьём. А она, спокойная и ничего не подозревающая, помечала что-то в моем ежедневнике, клала ручку на место, заглядывала мне в глаза и спрашивала, не нужно ли мне было чего-нибудь ещё.
Нужно, ещё как нужно, мне нужно было все, что она только могла мне дать, все те сокровища, что она прятала под своей строгой униформой. Когда я достаточно напивался, чтобы набраться наконец храбрости приблизиться к ней, одной и беззащитной за её рабочим столом поздно вечером, протягивал руку, все ещё едва дыша и осторожно, и проводил пальцами по нежной коже на шее, едва видимой между высоким воротом и её густым пучком, она мгновенно отстранялась от неожиданного прикосновения, уже зная, чего от меня ждать, вот только было уже поздно.
На меня это всегда производило обратный эффект, и я уже настаивал на том, чтобы гладить её, как не приручённую ещё кошку, и уже почти хватал её за шиворот и гладил её волосы, пока она не находила таки способ выкрутиться из моих объятий и, загнанная в угол там, где мне случалось её поймать, начинала шипеть на меня своим прусским произношением, ещё более холодным из-за ее северного акцента:
— Lass mich in Ruhe! Schwein! Hurensohn!
Откуда ей было знать, что в моем отравленном алкоголем сознании её шипение превращалось в соблазнительный шёпот, и я только прижимал её ещё сильнее к стене, чтобы уж точно не вырвалась, и изучал каждый сантиметр её гибкого тела, все ещё скрытого слоями шерстяной униформы, и жадно вдыхал аромат её кожи на нежной шее, там, где тонкая голубая вена испуганно билась под моими губами.