— Пустое. Эка невидаль. Не в этом корень опять же. Видал Марью-то? То-то же. Огонь! Весь дом на ей держится. А муж одна видимость. Рохля. Да все одно при деле, потому как женат человек и дите имеет. Значит, есть у него свой интерес, есть, за что держаться на земле. Вот и я, гляди-ко, в стезе ходил, пока шли с фронта письма от сынов и жива была моя Аннушка. Но как-то слегла она в самое предзимье сорок четвертого года и не поднялась. Не стало ее — шатнулся я, а устоял. И все бы помаленьку наладилось, да повалили вдруг на сынов похоронки. За полгода все трое погибли. Получил я последнее извещение, и будто у меня становую жилу подрезали. Ни жены, ни детей — кругом один как перст. И враз отказали все держаки. Выбился я из жизни, все равно что норовистая лошадь — удила в зубы, и заколесил по белу свету из одного лесничества в другое. Чисто колобок. С одного места, не понравится, — сам сбегу, с другого — оглянуться не успеешь, а уже оброс из-за огурцов дружками-запивохами. И опять сниматься надо... Нету никакого держака, паря, вот и носит меня по земле, — вздохнул Петруха. — А ведь какие сыны были у меня... По деревне идут — девки встречные в землю смотрят, боялись оказать себя, что хоть сейчас замуж за любого готовы. И работали парни на загляденье: что избы ставить, что по хозяйству управляться. Все переняли, что сам умел. И вот ни следочка не останется от моего ремесла... Нашел бы ты, паря, мне подходящего приемыша, а? — вскинулся Петруха. — Да ты не смотри на мою седину. Я, гляди-ко, иных и помоложе себя переживу, был бы интерес какой. Ить верно: от одиночества-то, того и гляди, свалит меня косая, и конец на том — ни роду ни племени. Все со мной уйдет... Поищи, паря. А я тут скорехонько все на самый лучший манер излажу. Избушку дострою, баню поставлю, в дом кое-что куплю.
Петруха неожиданно замолчал и уставился под ноги.
Он, видно, не мне первому рассказывал о себе и просил найти «подходящего приемыша». И, может быть, за этим же столом слышал он не одно клятвенное уверение исполнить его просьбу, но все ее запамятовали, и теперь Петруха, должно быть, просил меня скорее по привычке. И, будто заранее зная, что я тоже ничем не помогу ему, Петруха равнодушно смотрел мимо меня, ожидая, когда я уйду.
Но возвращаться обратно было поздно. Вечерняя заря уже отполыхала багровыми отсветами и теперь проступала между соснами, чтобы вскоре выгореть и заставить любого охотника приткнуться на ночлег там, где застанет ночь.
Зыбкие гати и незнакомая дорога были совсем не для ночного пути, и мне хотелось остаться здесь, разложить костерок и, кинув под голову охапку сена, смотреть, как осыпаются спелые августовские звезды.
Петруха, видимо, понял мои опасения. Новехонькое охотничье снаряжение со множеством бесполезных ремешков и крючочков, конечно, подсказало ему, что я не из тех, кто может отыскать жилье по запаху дыма, и, как о давно решенном деле, сказал:
— Ну, а теперь и спать пора.
В избушке было сумеречно. Добрую половину ее, заслоняя окно, занимала большая глинобитная печь. У другого окна, на полу, лежало плотно примятое сено, на котором, видно, ночевали припоздавшие гости Петрухи. Кивком головы ом указал мне туда же, а сам, не раздеваясь, лег на топчан, накрытый домотканым рядном.
Слежавшееся сено бесповоротно утеряло первородные запахи и мягкую зыбистость. Но я благословлял эту жесткую постель и радовался, что могу снять тяжелую куртку, расстегнуть все крючки и «молнии» на своем на редкость неудобном снаряжении.
— Не спишь еще? — неожиданно спросил Петруха.
— Нет, — охотно отозвался я, втайне надеясь на интересный разговор.
— В городе, поди, игрушек много?
— Есть, — поспешно сказал я, не зная, зачем они ему, и вдруг увидел на подоконнике деревянную фигурку глухаря, двуствольное ружье и разномерные грибы, сделанные еще неумелой, наверное Ваняткиной, рукой.
В раскинутых крыльях и вытянутой шее деревянного глухаря была лишь отдаленная схожесть с живой птицей, и все-таки я верил, что он поет и клокочет в нем неуемная весенняя страсть. Она тоже только угадывалась, будто оставляла место каждому увидеть глухаря по-своему и не спутать с одноликими целлулоидными собратьями.
Я сказал об этом Петрухе.
— Н-да, — неохотно отозвался он, сел на топчан и, раскурив трубку, тихо сказал: — И ведь какую жизнь можно поставить здесь. Любо-дорого.
Петруха будто напрочь забыл об игрушках и долго говорил, как заживет он на лесном кордоне вольно и богати-мо, как отвадит от дому «дружков-товарищей», наладит охрану лесов.
— Вона, паря, как оно повернется, — сказал он, выколачивая трубку, и неловко лег.
По тому, как неудобно подложил Петруха под голову руку, я понял, что скоро он встанет опять, закурит и будет сидеть, сцепив на коленях руки, безучастный и ко мне и к моим мыслям. В Петрухиных думах не было места ничему, что выходило за рамки его будущего «богатимого» житья.
Петруха не ждал и не хотел моих ответов.
В обговоренной с самим собой жизни ему не хватало только приемыша.