Читаем Ночь времен полностью

Джудит Белый — женщина, сидящая за фортепиано, к нему спиной, а когда оборачивается — лицо и кудрявую голову озаряют лучи солнца, клонящегося к закату вечером двадцать девятого сентября 1935 года; это силуэт, прерывающий голубоватый поток света от проектора; это летящий вперед фантазийный почерк, чем-то напоминающий завитки ее волос, на конверте, который Игнасио Абель носит в кармане, возит с собой в багаже то ли беженца, то ли дезертира, владеющего только тем, что при нем, не имеющего ни малейшего понятия, сколько пробудет в пути и вернется ли когда-нибудь в ту лежащую в руинах страну, которую покинул всего-навсего пару недель назад. Джудит Белый — это бурный поток слов, хлынувший на листки того письма, которое Игнасио Абель предпочел бы никогда не получать и которому, быть может, суждено стать последним; в правом верхнем углу: «Мадрид» и дата — чуть менее трех месяцев назад; это письмо не доверили почте, его отдали в руки посланнику, и тот вручил его с хитрым и вместе с тем довольным выражением на лице, с такой гримасой, словно протягивает остро отточенное лезвие. Игнасио Абель смотрел на сжимающие письмо хищные пальцы, как они тянутся к нему, в вестибюле дома свиданий, где они условились в последний раз встретиться, видел ярко-красные ногти на скрюченных артритом пальцах, пятнающих одним своим прикосновением конверт, на котором рукой Джудит выведено его имя, обозначено с той формальностью, что уже сама по себе не сулит ничего хорошего: «Г-ну доктору Игнасио Абелю». Письмо может стать и проклятием замедленного действия; кто-то, кому оно не было адресовано, открывает ящик стола, конверт случайно попадается ему на глаза, человек решается его прочесть, и это все равно что сунуть руку в логово скорпиона; теперь уже невозможно просто закрыть ящик; невозможно вернуться в то мгновение, когда исписанные листки еще не были извлечены из конверта и прочитаны, когда еще не был расшифрован капризный почерк, которым набросаны строчки, где выстроились те слова, что очень долго еще будут пылать в его памяти огненными письменами. Много лет спустя кто-нибудь наткнется на это письмо в покрытом пылью чемодане или в университетском архиве, и оно все еще будет хранить кипучую страсть или смертельный яд, хотя давно будут мертвы и та, кто его написала, и тот, кому оно было предназначено. «Г-ну доктору Игнасио Абелю», — как будто вдруг оказалось, что они незнакомы, как будто девяти последних месяцев никогда не было. Джудит Белый — это женщина, что сидит спиной к нему, она пока еще не обернулась; это невозвратное отсутствие и оставленные ею материальные следы, так бережно хранимые мужчиной, что едет в поезде, склонившись к окну, за которым ширь реки Гудзон: глаза полуприкрыты, сознание мутится, расплывается в усталости и созерцании. Я вижу его черные туфли, прочерченные глубокими морщинами по форме ноги в соответствии с походкой, вижу ручной работы подошвы, сильно поношенные, особенно каблук, вижу застрявшие в бороздках протектора следы мадридской пыли и глины из опустевших траншей Университетского городка (он и домой-то, на какое-нибудь семейное торжество, приходил в туфлях, покрытых строительной пылью или липкой грязью, что ярко контрастировало с безупречной линией низа брюк, и брат Аделы или же очередная тетушка или кузина не могли удержаться от комментария: «Тягу к строительной площадке не пропьешь»). На большом пальце правого носка — дыра. В номере нью-йоркского отеля Игнасио Абель обнаружил маленькую коробочку, а в ней — иголку с ниткой и предпринял попытку заштопать носок, но вскоре понял, что совершенно не умеет этого делать, что руки его в этом случае бесполезны. Точно так же не сумел он пришить пуговицу, оторвавшуюся от рубашки, и с нескрываемой тревогой давно уже наблюдал, как отрывается правый карман пиджака. Все материалы с течением времени разрушаются; карманы человека, у которого нет постоянного дома, в конце концов деформируются, потому что в них скапливается много всего; вылезший хвостик нитки — первый признак последующей стадии разрушения, как и пока едва заметная трещинка в стене здания. Игнасио Абель вспоминает о временах, когда одежда его каким-то чудесных образом, чистая и отглаженная, сама собой появлялась в платяном шкафу и в ящиках комода с овальным зеркалом сверху, которое отражало двуспальную кровать с изголовьем из точеного дерева, в стиле испанского Возрождения, любимом, извечно ими предпочитаемом стиле семьи Понсе-Каньисарес-и-Сальседо. «Ты ж ничего не умеешь; просто помрешь с голодухи, если придется зарабатывать на жизнь руками, стряпать еду», — в детстве отец над ним потешался, когда голова его неизменно шла кругом, стоило подняться на нижние леса, смеялся над тем, как криво ладится в его руках самая простая работа. «Помяни мое слово, Эутимио: или мой сын выбьется у нас в барчуки, или помрет с голоду», — повторял отец своему подмастерью, которому поручил присматривать за мальчиком, и тот выполнял это поручение со всей старательностью, добросовестно, как старший брат, всякий раз, когда отец брал сына на стройку. Профессор Россман, по крайней мере, умел делать руками хоть что-то, и он худо-бедно мог прокормиться даже в самые печальные для него времена в Мадриде, мастеря авторучки; он разносил их для продажи по кофейням, неожиданно извлекая из карманов или из своего бездонного портфеля, — ни дать ни взять старый фокусник, который вновь и вновь повторяет старые трюки. При нем не оказалось бумажника, когда его забрали из пансиона: вывели довольно жестко, но не так чтобы очень жестоко или совсем грубо и заставили влезть на заднее сиденье конфискованного у кого-то авто. Это была «испано-суиза», вспоминала потом его дочь: она видела всю сцену сверху, подглядывая в щели жалюзи из окна комнаты. На автомобиле не было ни крупно, широкими мазками кисти нарисованных на капоте аббревиатур какой-нибудь партии, ни подушек, прикрепленных к крыше, — идиотской предосторожности от действующих на свой страх и риск отдельных стрелков или защиты от пулеметной очереди, пущенной с вражеского самолета. На дверцах до сих пор красовались гербы аристократа, у которого, по всей видимости, был конфискован автомобиль, человека, почти наверняка уже бежавшего из города или убитого. Забрали его серьезные люди: они не теряли времени, не суетились и не подражали киношным гангстерам; эти люди имели на руках ордер, кем-то подписанный, с синей печатью, совершенно официального вида документ, вот только сеньорита Россман не смогла эту печать распознать. Карманы у профессора Россмана тоже были вечно набиты самыми разными вещами, как сейчас у него в поезде — такие раздувшиеся, потерявшие первоначальную форму карманы. Они дали ему время надеть пиджак, но не жилет и не твердый воротничок — это никак не понадобится в мадридскую жару; либо эти люди не разрешили ему сунуть ноги в его немецкие ботинки со скошенными каблуками, либо он сам так перепугался, что позабыл попросить разрешения обуться, так что вышел из комнаты как был: в носках и войлочных домашних тапках. В морге на улице Санта-Исабель на одной ноге профессора Россмана по-прежнему держалась тапка, а из дырявого носка на другой торчал большой палец — застывший, желтый, с похожим на загнутый коготь ногтем. В помещении морга пахло смертью и дезинфицирующим средством, у каждого трупа на шее висела картонка с номером. По какой-то причине мертвецы все время оказывались босыми. Стервятники-мародеры не ленятся, встают до света, снимая с мертвецов ботинки и часы, заколки для галстука и вытаскивая золотые зубы. Некоторых идентифицировать трудно, поскольку лицо снесено выстрелом, а бумажник украден. Вполне вероятно, делают это те же, кто их только что шлепнул. «Это народное правосудие, — изрек Бергамин, с каким-то священническим недоверием глядя на него с другого конца стола в своем кабинете, то есть в гостиной с готическим потолком в Альянсе интеллектуалов-антифашистов{51}: руки сомкнуты где-то на уровне рта, нос тайком обнюхивает ногти, — это половодье, сметающее на своем пути все подряд, оно несет с собой весь мусор. Но ведь не мы, а они, устроив мятеж, открыли шлюзы и теперь сами гибнут в этом потоке. Даже сеньор Оссорио-и-Гальярдо{52}, не меньший католик, чем я, придерживающийся гораздо более консервативных взглядов, сумел это понять и так и написал: это логика Истории». Жизнь каждого отдельного человека не имеет теперь никакого значения, сказал он, в том числе и наша. «Однако свою жизнь, к слову сказать, вы оберегаете в стенах кабинета, не подвергая ее опасности оказаться на фронте», — так и вертелось на языке Игнасио Абеля, который вполне мог бы уже стать мертвецом, уже столько раз допрошенный в течение лета, уже постоявший под направленными прямо в грудь дулами старых винтовок, что в любой момент могут выстрелить, потому что сжимающие их в руках имеют в высшей степени смутное представление об их механизме и принципе работы; уже поставленный как-то ночью в свете фар и простоявший так несколько секунд до того, как пришло спасение от голоса, назвавшего его по имени. Он пока еще выглядел как буржуа, хотя и принял меры предосторожности: из дома выходил без галстука и шляпы, ощущая себя поначалу таким же уязвимым, как во сне, когда снится, что ты вдруг на улице и идешь голый. Когда оказываешься на пороге смерти, весь мир становится обезличенным: все, на что только ни падает твой взгляд, останется существовать и после твоей смерти, даже если пару минут назад кто-то разнес тебе в хлам голову или расковырял грудь из маузера, выстрелившего почти в упор. И вот ты, уже освободившись от себя самого, глядя на все с отстраненностью объектива фотоаппарата, за которой нет никого, думаешь: я мог умереть уже давно, и тогда никто не занимал бы прямо сейчас это место в поезде, у окна, за которым открывается вид на реку, чья ширь бросает вызов взгляду любого испанца, привычного к иссохшей земле, к мутным ручьям, к бешено несущимся потокам и каменистым руслам. «„Поток народного правосудия, сдержать который невозможно", — писал Бергамин», — произносит он слабым, словно погасшим голосом, как будто устраивает первую читку статьи, готовя ее к завтрашней публикации. Игнасио Абель точно знает, что тем мадридским летом он мог бы, без малейшего сомнения, умереть по крайней мере четыре или пять раз, и ни Джудит, ни его дети не знали бы об этом до сих пор: может, они так и думают, а возможно, он и в самом деле уже мертв, просто пока не догадывается об этом. Из памяти других он постепенно стирается, а ему при этом кажется, что он все тот же. «Ужасно думать, что в это мгновение, в этот час, где-то, бог знает где именно, забвение работает против меня, меня разрушая». Слова эти он записал, но не знает, прочтет ли их Джудит когда-нибудь. Если б тогда, в Мадриде, я погиб, эта река по-прежнему, все быстрее и быстрее, бежала бы мимо этого окна, но глаз, которые бы это видели, уже бы не было. Меня поместили бы в морг, доверху забитый безымянными телами, которые лежат друг на друге в коридорах и даже в кладовках со швабрами, а вокруг них неустанно гудят тучи мух; на шею мне бы надели захватанную картонку с регистрационным номером, как профессору Россману; и то, что с меня не сняли бы те, кто встает до рассвета, чтобы обчистить убитых минувшей ночью, отправили бы в архив, на хранение, напечатав на машинке опись этих вещей в нескольких экземплярах, под копирку.

Перейти на страницу:

Все книги серии Поляндрия No Age

Отель «Тишина»
Отель «Тишина»

Йонас Эбенезер — совершенно обычный человек. Дожив до средних лет, он узнает, что его любимая дочь — от другого мужчины. Йонас опустошен и думает покончить с собой. Прихватив сумку с инструментами, он отправляется в истерзанную войной страну, где и хочет поставить точку.Так начинается своеобразная одиссея — умирание человека и путь к восстановлению. Мы все на этой Земле одинокие скитальцы. Нас снедает печаль, и для каждого своя мера безысходности. Но вместо того, чтобы просверливать дыры для крюка или безжалостно уничтожать другого, можно предложить заботу и помощь. Нам важно вспомнить, что мы значим друг для друга и что мы одной плоти, у нас единая жизнь.Аудур Ава Олафсдоттир сказала в интервью, что она пишет в темноту мира и каждая ее книга — это зажженный свет, который борется с этим мраком.

Auður Ava Ólafsdóttir , Аудур Ава Олафсдоттир

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Современная проза
Внутренняя война
Внутренняя война

Пакс Монье, неудачливый актер, уже было распрощался с мечтами о славе, но внезапный звонок агента все изменил. Известный режиссер хочет снять его в своей новой картине, но для этого с ним нужно немедленно встретиться. Впопыхах надевая пиджак, герой слышит звуки борьбы в квартире наверху, но убеждает себя, что ничего страшного не происходит. Вернувшись домой, он узнает, что его сосед, девятнадцатилетний студент Алексис, был жестоко избит. Нападение оборачивается необратимыми последствиями для здоровья молодого человека, а Пакс попадает в психологическую ловушку, пытаясь жить дальше, несмотря на угрызения совести. Малодушие, невозможность справиться со своими чувствами, неожиданные повороты судьбы и предательство — центральные темы романа, герои которого — обычные люди, такие же, как мы с вами.

Валери Тонг Куонг

Современная русская и зарубежная проза
Особое мясо
Особое мясо

Внезапное появление смертоносного вируса, поражающего животных, стремительно меняет облик мира. Все они — от домашних питомцев до диких зверей — подлежат немедленному уничтожению с целью нераспространения заразы. Употреблять их мясо в пищу категорически запрещено.В этой чрезвычайной ситуации, грозящей массовым голодом, правительства разных стран приходят к радикальному решению: легализовать разведение, размножение, убой и переработку человеческой плоти. Узаконенный каннибализм разделает общество на две группы: тех, кто ест, и тех, кого съедят.— Роман вселяет ужас, но при этом он завораживающе провокационен (в духе Оруэлла): в нем показано, как далеко может зайти общество в искажении закона и моральных основ. — Taylor Antrim, Vuogue

Агустина Бастеррика

Фантастика / Социально-психологическая фантастика / Социально-философская фантастика
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже