В массовом бегстве перед наступающим врагом на нас не обратят внимания, мы будем двумя беженцами, как и все. Мне надо только раздобыть гражданский костюм или черную рясу. Расстригой по-настоящему я стану только после войны.
Добравшись до леса вблизи Сольвены, я увидел, что люди снимаются с места и здесь. На нашем участке фронта пока еще держались, хотя все были убеждены, что вражеский прорыв неизбежен.
Начинался закат, мне стало зябко – может, и потому, что у меня с утра во рту не было ни крошки.
Я срезал путь через лес и бегом добежал к вилле «Маргарита», к их главному входу. По всему можно было сказать, что эвакуацию здесь проводили поспешно: ворота распахнуты настежь, валяются кучи бумаг. Я нашел сторожа, он сказал, что у них все пусто: больных накануне перевезли в Виченцу. Сторож снабдил меня адресами двух лечебных заведений, между которыми они были распределены.
Я спустился в Сольвену, рассчитывая найти там попутный транспорт. Пересекаю деревенскую площадь, слышу, меня окликают: профессор Штауфер, потемневший в лице, как кряжистый разгневанный Зевс. Затащил меня в трактир, предписав мне, словно речь шла о лекарстве, чего-нибудь съесть и выпить стакан вина. Сказал, что это единственная разумная вещь, которую можно сделать. И оказался прав: в процессе еды я понял, насколько оголодал.
Вытирая ломтиком черного хлеба тарелку из-под яичницы на сливочном масле, я спросил у него:
– Она в Виченце, не так ли?
– Нет, – ответил Штауфер.
– Где же?
– Пойдемте, – и профессор, едва мы вышли из трактира, направился вверх по тропинке, по которой я недавно спустился. Мысль, что Доната умерла, резанула меня за несколько метров до клиники. Я остановился: всех перевезли, а ее холодный труп бросили здесь в постели и зажгли четыре свечи.
Штауфер ответил, как если бы читал мои мысли:
– Нет, – сказал он, – но перевозить ее не представлялось возможным.
Он, естественно, все про нас знал, он всегда все знает.
Мы прошли коридор, не поднимаясь по лестницам: больную перевели на нижний этаж, объяснил профессор; он пустился в подробности, так, мол, удобнее, при нехватке персонала лучше не бегать по лестнице вверх и вниз. С мудростью бывалого посредника между мирами здоровых и больных он задержал меня перед дверью пустым разговором, чтобы дать время освоиться, привыкнуть к запаху дезинфектантов, к бормотанью молитв, доносившихся из-за двери, к тому, чтобы я понял, что она готовилась отойти.
Я вошел. Увидел черное пятно монашки, которая молилась, белое пятно постели; что-то внутри бунтовало при мысли, что там, на этой кровати, лежит Доната, что свистящее дыхание, которое я слышу, было ее. На подоконнике единственного окна тоже стоял цветок герани; может, герань лучше других цветов выживает в больницах?
Наконец я взглянул на нее: на бесплотном лице горящие глаза, которые меня не видели, но были единственным признаком теплившейся в ней жизни; рот – нет, рот был приоткрыт в поисках воздуха; и раздувающиеся тонкие ноздри – нет, из них со свистом доносился воздух, выталкиваемый легкими. Тело исхудало – кожа да кости; рука, которой она непрерывно хваталась за край простыни, была бестелесная, как у маленькой высохшей мумии. Болезнь иссушила ее за несколько дней. Кашля не было, лишь короткие частые вздохи слегка поднимали грудь; даже на собаку, которая так дышит, без боли невозможно смотреть.
Я вспомнил, как однажды она мне сказала: «Мне некогда, мне надо умирать». Она знала: для того, чтобы уйти, ей предстоит чудовищная работа. Потом меня поразил запах; здесь не было ни запаха лекарств, ни запаха смерти; стоял аромат ее духов. Этот запах – верный мой искуситель – следовал за мной неотступно с того самого дня, когда мы с ней познакомились. Я был рад, что она оставалась в душистом облаке, всегда ее окружавшем, что было на свете хоть что-то, чего болезнь у нее не отняла.
Монахиня, продолжая молиться, уступила мне место подле кровати. Штауфер прощупывал пульс на руке.
И тогда она посмотрела на меня долгим-долгим взглядом, словно огромное расстояние отделяло нервные окончания от тканей мозга и нужно было время, чтобы образ мой долетел до ее сознания и был воспринят. Она узнала меня. В ее глазах я увидел улыбку. Я наклонился над ней. С трудом она прошептала:
– Прощай, Сольдá, я ухожу.
Сейчас на мне были знаки церковного отличия: епитрахиль и крест на груди. Но она их не видела. Я поднял руку:
–
Голос мой, хоть и негромкий, заполнил комнату. Доната слышала в моих словах прощание – более торжественное, чем обычно, – однако смысла их не улавливала: она и сейчас не знала, что я священник.
Наверное, в голосе моем и жестах чувствовалась любовь, ее утешавшая; она улыбнулась мне. Я взял ее за руку. Я знал, что она уже оторвалась от меня, что в эту минуту я представлялся ей далеким пейзажем, уже не мужчиной, которого она любила и с которым должна расстаться. В нашей истории больше не было ничего драматического: она закончилась.