Блуждаю под звездами, затерявшись в этой долине, среди опустевших домов. Нет даже собак: все разбежались. Держу направление в сторону плоскогорья и Азоло[23]
. Я должен увидеть Донату.Мне повезло, что я верю в Бога. Будь это не так, я бы сел на краю расщелины и терпеливо бы ждал врага. Все кажется бесполезным. Но есть Бог, и в Его глазах этот сгусток вселенской боли, это пустое разбазаривание человеческой жизни должно иметь смысл: а в моих глазах этого смысла нет.
Я исповедовал приговоренных к смерти. К первым десяткам добавлялись новые, все те, кого генерал направлял ко мне, по мере того как карабинеры отлавливали в полях и деревнях бросавших оружие и разбегавшихся по домам солдат.
В моей голове не укладывалось, как может происходить такое безжалостное истребление людей: десятки и десятки расстрелянных. Некоторые были совсем юнцы, можно сказать, еще дети. Ружейный взвод расстрелял первого на глазах толпы военнослужащих, которым приказано было присутствовать, чтобы получить «урок». Я проводил приговоренного к месту казни – каменной стене вокруг чьей-то фермы, прошептал ему последние слова надежды, и залп скосил его. Через пять минут привели следующего.
Не было ни криков протеста, ни бунта: некоторых просто волокли к стене, они еле стояли на ногах после нагаек карабинеров; казалось, все впали в оторопь, не будучи в состоянии уразуметь, что за чудовищная вещь с ними происходит. Писали прощальные письма, исповедовались. Помню одно письмо, так как написал его сам под диктовку: «Дорогая жена, если можешь, прости за позор и бесчестье, которым покрыл тебя твой расстрелянный муж». Паренек двадцати лет, живший неподалеку, был схвачен почти уже у дома; мне он сказал, что так и не понял, для чего ему надели наручники: он и вправду думал, что война закончилась.
Я благословлял этих мужчин, обнимал их со слезами. Думал: тело, что сейчас я к себе прижимаю, такое теплое и молодое, через десять минут будет трупом, которому не дадут даже остыть и скинут в общую могилу, потому что генералу необходимо любыми средствами остановить отступление войск. Вместе с добрыми христианами, подходившими к исповеди, я пытался найти слова смирения: Господь дал мне жизнь, Господь ее забирает, да святится имя Господне. Им предстояло стать под дула ружей с единственным бронежилетом: верой в другую, вечную жизнь, начинавшуюся в это мгновенье.
Внезапно меня ужаснул технический аспект моей работы: чем я занимаюсь в действительности? Готовлю на заклание смиренных жертв, чтобы они не рыпались и не доставляли хлопот расстрельной команде. Воспользовавшись своей и их верой, я отрывал их от жизни, от молодости, от любви и отправлял дисциплинированного смертника на расстрел, будто на парад победы: и впрямь, почти все из них отказывались завязать глаза. Генерал (а с ним армия и государство) использовали меня и религию для своих целей. Меня, как всегда, охватила горечь: может, мы отдавали цезарю и то, что ему не причитается?
Утешала лишь мысль, что каждый из этих несчастных умирал с верой в Господа, исповедался в своих грехах, и это смягчало даже чудовищность приговора.
К шести вечера, когда стало темнеть, генерал отозвал своих карабинеров (горнист протрубил сбор и сфальшивил), снял контрольно-пропускной пункт, чтобы развернуть его в другом месте. Меня бросили с толпой. Наплыв людей схлынул, но не прекратился, подходили все новые беженцы: никто из людей не собирался сидеть сложа руки и дожидаться австрийцев.
Место захоронения расстрелянных – ров, на котором гора свежей земли и безымянный крест. Я благословил его и собрался в путь. Меня тоже не радует встреча с противником.
На ночь устроился на сеновале на покинутой ферме. Сено, скошенное на холмах вместе с цветами, хранит терпкий и теплый аромат; ослабевший от голода, я быстро уснул в этом душистом дурмане и очутился в ее объятиях. Тело ее было упругим и гибким, мы целовались в губы. Доната сказала: «Прощай, Сольдá!» Всего лишь два слова. Она не вкладывала в них никакого смысла; не собиралась прощаться со мной навсегда и не отпускала душу мою на покаяние: голос был возбужденный, она смеялась. Вчера я пробыл много часов в компании со смертью; мне мстит изнутри какой-то инстинкт, который я не в состоянии взять в руки.
По мере моего приближения к Донате, во всяком случае к тем местам, где я ее оставил, у меня вдруг возникло чувство, будто я возвращаюсь домой. Мысленно рисовал образы ее болезни, чтобы совладать с искушениями плоти. Но стоит отвлечься, и я вижу ее с собой в постели: она украдкой протягивает под простынею руку с целью проверки моей боеготовности, на лице – мина невозмутимости, но на виске заметней пульсирует жилка и сильнее трепещут губы.
Отгоняя чертей, я думаю о ее болезни: я являюсь, ей становится лучше; я ее забираю, и мы уходим вместе. Я вдруг понял: нам ничто не помешает; я больше не буду священником, она – сама болезнь ее ото всего освобождает. Когда я начну вольную жизнь попа-расстриги, люди будут смотреть на меня с отвращением, я утрачу их уважение: буду делать, что захочу.