Майор решил преподать запоминающийся урок (он исполнен постоянной решимости преподавать уроки) и, никого не слушая, уже стряпал рапорт, собираясь отдать парнишку под трибунал. Но тут ситуация изменилась. Выяснилось, что парень в себя не стрелял, а пуля с расстояния примерно метров двадцати случайно вылетела из карабина, чисткой которого в это время был занят рядовой Кьерегато. При этом присутствовало с десяток свидетелей. Майору пришлось разорвать рапорт.
Я выждал пару часов, а потом отвел Кьерегато в сторонку.
– Он был в курсе? – спросил я.
– Нет, мы между стариками договорились. Выпало мне.
«Старику» Кьерегато от роду всего тридцать пять.
Мудрые «старики» держали совет и решили избавить парнишку от страха.
– Он же раньше рехнется, – говорит Кьерегато, – либо первая пуля его уложит. Страх-то притягивает пульку.
Я никогда раньше не рассматривал вторую роту как своего рода «племя»; только теперь начинаю понимать, что в обход устава они вершат правосудие по своим понятиям, а иногда даже замещают Провидение. Как в данном случае, когда, по их понятиям, стрелять в товарища означает проявить милосердие.
– Так ведь он хромым останется.
На что Кьерегато спокойно отвечал, что хромые – живы, а мертвые – нет.
– Исповедаешься! – Я не знал, что еще ему сказать.
– Да нет, дон Рино. Я не рассказывал вам про это на исповеди, потому что тут нет никакого греха; а тайна исповеди мне не нужна, я вам и без того верю.
Я ушел с ощущением, что альпийский стрелок Кьерегато преподал мне хороший урок.
Помимо логики Кьерегато пытаюсь постичь логику Донаты: пытаюсь пройти школу жизни.
Возможно, я правильно понимаю, отчего эта девушка из клиники столь беспокойна. По-моему, она страдает от обездоленности, чем в бытность свою в семинарии страдал и я сам, в особенности в первое время: жизнь кипит вокруг, а про тебя забывает, одним дает, а тебя обделяет; жалеешь уходящее попусту время, которого осталось не так уж и много, ибо там, за ближайшим углом уже слышится цокот копыт и похоронный оркестр. Меня угнетала тогда предуготовленная мне судьба затворника; ее угнетает отпущенная ей судьба – слишком короткая. Может, после многочисленных любовных эпизодов ей захотелось большой и светлой любви, про которую пишут в романах, но я их, увы, не читал.
Сегодня она была поначалу спокойна. Сидя на ступеньке, смотрела на закат. В раскинувшейся далеко отсюда долине под лучами заходящего солнца открывалась какая-то необычайная глубина, какой не бывает в другое время суток.
– Говорят, что отсюда в ясные вечера или после грозы можно увидеть Венецию, с левой стороны. – Она показывала, тыча зонтиком от солнца, в каком направлении надо смотреть. Но уже через миг настроение ее испортилось, она швырнула зонтик на камни: – Я никогда ее не видела… отсюда, я имею в виду. Венеция мне не видна, никто в меня не влюбляется, а времени у меня в обрез…
Она говорила глухо, и в голосе звучала горечь:
– Вы знаете, что за бардак наша клиника, «все проститутки», говорят про нас солдаты. А между тем среди моих подруг есть девушки, разжигающие страсть. Офицеры их любят – или же говорят, что любят, что, по сути, одно и то же. Три месяца назад один такой сбежал даже с фронта, представьте, дезертировал ради того, чтобы быть со своей чахоточной. А через месяц она умерла.
Она рассказывала мне, какое счастье испытывают ее подруги, которым улыбнулась удача. Они, как невесомые, порхают по коридорам клиники, по аллеям парка.
– Какая разница, на сколько эта любовь – на две недели или на всю оставшуюся жизнь. Знать или думать, что ты – любима, очищает душу, смывает всю грязь, всю ненависть, все отвращение к себе, а главное, изгоняет страх перед смертью.
Она остановилась из-за внезапного приступа кашля. Как обычно, выкинула вперед руку, не позволяя мне приближаться: она всегда заботится о том, чтобы я не подвергал себя риску.
– Те шестеро или семеро, – продолжала она, – о которых я вам говорила, заваливали меня на кровать в снятой на час деревенской комнате, но разве они меня любили? До сих пор не могу избавиться от чувства, будто все мое тело в грязи и коросте; и мне наплевать, что мужчины тысячами гибнут на фронте, я даже этому очень рада: сперва пусть они, а я после. Господи, до чего я омерзительна самой себе! И не смотрите на меня с такой жалостью! Вы не знаете, что значит не смыкать ночами глаз из-за чудовищного страха смерти…
Она опять закашлялась.
– Пожалуйста, уходите! – В ее голосе сильнее звучал тосканский выговор. – Я разволновалась, и сейчас у меня будет приступ. Ничего страшного, вам только следует уйти… Уходите, дайте мне накашляться от души!
У больных есть неоспоримое право скрывать от посторонних проявления своего недуга; я подчинился и ушел. По дороге в деревню я еще долго слышал надрывный кашель и то, как судорожно она глотает воздух.
До чего она хрупка, до чего одинока; цепляется за жизнь, невзирая на то, что сама себе до омерзения противна. Ей отчаянно хочется любви.