Мартин отчаянно пытался не думать о Польво — Кальенте. О городе, в котором остались не воскресающими мертвецами его мечты и иллюзии, его притязания и желания, кусок его жизни и кусок его здоровья. Но, одновременно, ему хотелось думать о городе. Мысли сами настойчиво возвращались, казалось бы, наперекор твердому желанию поскорее забыть и выбросить из головы, — возвращались к этому городу. И он думал о нем, как о чем–то прошедшем и уже невозвратимом, и это было настолько приятно, что удивляло самого Мартина. Приятно было осознавать, что ты больше никогда не будешь видеть его раскаленные, пыльные улочки, которые со своим растрескавшимся асфальтом, открытыми люками канализации и ухабами, в дни считанных проливных дождей превращались в бурлящие, мутные реки, а зимой, зимой — сплошной спекшийся наст изо льда, снега и грязи. В остальное же время нагло неслись над их пылающей поверхностью настоящие маленькие торнадо из песка и пыли… Как приятно было осознавать, что ты больше никогда в своей жизни не увидишь огромный базар, это невообразимое ревущее стойбище, и церковь, что рядом, которая тоже вела свои торги за высокую цену. Если базар хотел выесть все деньги из твоего кошелька, то Церковь Божественного Сна желала выесть и деньги, и твою душу, и твою наивную веру. Церковь давила на тебя показушной мишурой росписи и позолоты. Она хотела сломить, раздавить, превратить тебя в ползающего, в кающегося, в лобзающего перстни и трансвеститские наряды равнодушных жрецов. Она глумилась над тобой, она плевала на твой разум и здравый смысл, а в горящие дни она отражала своим блестящим куполом свет — выжигала тебе глаза… Нет, он больше никогда не увидит тщеславности и тщетности церкви Санто — Игнорансия. Он больше никогда не увидит этой чудовищной грязи, скученности, бесчисленных стай бродячих собак, мочащихся где попало, и пьяных людей, тоже мочащихся, тоже настойчиво оккупировавших все скверы и закоулки. Он больше никогда не увидит муравьино–подобных горцев, что ходят только десятками — душных, воняющих давно немытым телом, всегда кричащих и лезущих напролом. Он больше не увидит тамошних жандармов — всегда озлобленных, отчаянно трусливых, но безжалостных к любому слабому, к беззащитному, к одиноко идущему. Не увидит всех этих Белых или Оранжевых Братьев, которых так ненавидят фарисействующие Черные Братья. Их открытые, слюнявые рты, проповедующие о скором конце света и беспредельной любви к богу, их воспаленные глаза и угреватую кожу.
Никогда не увидит. Ему хотелось так думать, приятно так думать. Есть такие, что не поймут Мартина. Подумают, что на самом–то деле этот город ему никогда и не нравился, никогда ему в это город не хотелось, не стремился он в этот город, не рвался. Этот город тебе не снился, вот поэтому ты жил в чужом сне — сказал бы ему любой
Мартин перевернулся на другой бок. И тут была все та же твердая боль, бесплатное испытание ребрам. Но поверхность немного остыла, и было приятно секунду–другую ощущать еле прохладное прикосновение к горячему телу. Затем она становилась такой же мокрой и горячей, как и была недавно, и всякое понимание приятного незамедлительно ускользало от него, ускользало куда–то в бок, в противоположную сторону, как будто намертво прилипало к влажному стеклу, и по нему невозмутимо бегали обессиленные черные мухи.
В Нунке, думал Мартин, ждет меня моя невеста. Она еще не знает, что меня выгнали. Она еще не знает, что она