Конечно, сатирические произведения Алексея Константиновича сильно определили свое время именно потому, что ему не было нужды как-то подделываться под условия и требования литературного канона. Он от этого канона отошел далеко. И кстати говоря, именно то, что эти стихи относятся к так называемой домашней семантике, то, что они не были рассчитаны на публикацию — это придает им такую прелесть и свободу.
Ну, вспомните, например (вот сейчас постоянно практически мне вспоминается) «Послание Лонгинову о дарвинизме». Ло́нгинов… Я встречал ударение — Лонги́нов. Но, кажется, правильно — Ло́нгинов все-таки. В качестве цензора был довольно суров, а в качестве поэта он и сам позволял себе весьма много вольностей:
Что, собственно говоря, он и делал. Но при всем при этом он был удивительным ретроградом и выразил полное негодование по случаю «Происхождения видов», и книгу эту объявил возмутительной — в смысле возмущающей спокойствие. И вот ему возражает Алексей Константинович Толстой:
И вот там это замечательное:
Конечно, это рассчитано было именно на чрезвычайно узкий слой друзей и читателей А. К. Но тем не менее когда мы сейчас это перечитываем, нас поражает и вечная актуальность, и свобода, и ясность этого.
Понимаете, с одной стороны — злой и точный сатирик; с другой — бесконечно трогательный и нежный лирик; с третьей — замечательный автор поэтического сюжета. Это я еще не коснулся его драматургии. И не коснулся просто потому, что она и так слишком известна. Все-таки стихи Алексея Константиновича Толстого знают немногие настоящие ценители поэзии, а «Царя Федора Иоанновича» видели все.
Я думаю, что и драматическая его поэма о Дон Гуане, и, конечно, в первую очередь драматическая трилогия («Смерть Иоанна Грозного», «Царь Федор Иоаннович» и «Царь Борис»), — я бы рискнул сказать, что после Пушкина это лучшие драмы в стихах в русской литературе. А «Смерть Иоанна Грозного», между нами говоря, я бы рискнул сравнить с «Борисом Годуновым». Конечно, Пушкин первый. Конечно, Алексей Константинович очень учится у него во многом и отсылается сознательно. Но отважиться выступить на ристалище, на соревновании с первым русским поэтом, отважиться напечатать весьма удачную, кстати, драму о царе Борисе, в которой он предстает совсем не таким, как у Пушкина, в которой главная драма — это не отсутствие у него легитимности и не вина, тяготеющая на его совести, а главная трагедия Бориса Годунова — то, что он чужак. Драма чужака, который не приживается ни в русской вертикали, ни в русской горизонтали в ходе истории. Вот это очень интересно.
Ведь там у него Годунов и мудрый государственник, и замечательный, по-современному говоря, «разруливатель интриг» и конфликтов, и человек, в общем, далеко не злодейского склада. Но — не получается. Вот эта драма чужака решена у него замечательно. И надо сказать, что государственная позиция, государственная его мудрость о том, что в этой системе власти ни человечность, ни ум невостребованные и скорее самоубийственные, — это для своего времени тоже колоссальное прозрение, колоссальный прорыв.
Я не говорю уже о том, что «Царь Федор Иоаннович»… Вот эта довольно брутальная трагикомедия, в которой все реплики, все поведение этого царя, они так комичны, особенно когда он пускается размышлять о кулачном бое: «Под ложку опасайтесь бить друг друга! То самое смертельное есть место!». И все равно вот вся его трогательность, вся его вера, весь его гуманизм — это так смешно и так не встраивается в образ русской власти! Потому что здесь доброта преступна, вера неуместна, сострадание недопустимо, в этой вертикальной системе. Это страшное дело, конечно. Потому что в системе, построенной Иваном Грозном, в обреченной системе, первым обречен расплачиваться его сын — наиболее приличный человек во всей семье. Ну, таким он его видел, по крайней мере. Это на самом деле горькое и страшное пророчество о судьбе России. И пьеса эта с ее удивительно человеческим и простым языком, с ее великолепной сценичностью, драматическим напряжением — это, я думаю, украшает русскую драматургию навсегда.