Дошла. Молча протянула руку, отвернула лицо, не позволив стереть слезы боли и любви, повела за собой. Он попытался чуть в сторону, слева от зеленой лужи огня — упрямо дернула, потащила следом, словно прикрывая собой от крапивы: невысокая голая девчонка с буксиром из мужика в теплом пятнистом комбезе…
Вывела, почти вытолкнула к пологому скату, сплошь застеленному темно-зеленым одеялом брусничника. Хотела что-то сказать — голос не слушался. Сглотнула, сумела то ли прошептать, то ли попросить, то ли приказать:
— Тут… лупи на Лупа…
— Сколько? — в его голосе хрипа было больше.
— Глупый…
Снова быстрое движение тела — ровненькая, аккуратная, почему-то вдруг снежно-белая среди темного малахита брусничных листьев. Вытянулась, выровнялась, подминая собой и рассыпая по бокам открывшиеся капельки крови-брусники.
Он наконец вспомнил про давно зажатый в руке, глупо и бесцельно болтающийся у земли ремень. Перехватил, мотнул на кулак, длины не меряя вскинул — сочное эхо впечаталось в шепот леса, отзываясь на впечатанный в зад ремень. Не шелохнулось, снежно-золотой статуэткой замерло обнаженное тело, прошептала наливающаяся полоса на бедрах: лупи на лупа… не играйся, глупый…
А он и не игрался. Здесь все было честным и открытым — как прозрачный лес, как голое зовущее тело, как сердитый шепот сосен, как бледный листик, размятый на теле ударом ремня, как тяжелый стон девчонки, которой так трудно и так сладко было извиваться на ледяном и горячем покрывале.
Она тоже не игралась. Тысячи мелких, упруго-толстеньких листиков брусники целовали тело, сожженное там, в крапивном островке, по одной слизывали раскаленные точечки ожогов, прокатывались капельками ягод по ягодам сосков, не жалели сока на живот и ноги. Она помогала им как могла — принимала удар, тесно сплетая бедра с листьями, впитывала животом и грудью морозную сладость земли, горячими губами прихватывала листики и дарила им длинные, звенящие от ремня стоны.
Повыше зада лег удар. Еще выше. Нет, не приняла, не согласилась, едва заметно приподняв бедра — и понятливый, такой свой в этом лесу ремень охотно вернулся к тугим полушариям, впился в них кожаным ртом, взасос протянул на горящем и бесстыжем горящий и бесстыжий, оглушительный поцелуй. Еще, еще! — металось, судорогой играло на зеленом белое, струнами ног среди ягод, сплетением рук среди листьев и наконец согласилось, поддалось. Пониже лопаток прошелся ремень, прижала к грудям локти, словно сгребла руками охапку брусники и сама не заметила, как поняли ее ноги — властным, бесстыдным, умоляющим рывком шире… еще шире…
…А вот почти и не всхлипывала. Вот! Гордо сопела в тонкую косынку, его неумелыми руками замотанную то ли на шее, то ли на носу. Ежилась на трясучем сиденье, которое вдруг стало таким неудобным и везде-везде колючем, отрешенно смотрела на проползающие мимо кусты и почему-то никак не могла вспомнить — они там вообще хоть слово друг другу сказали?
— А вот и неважно! — вырвалось вслух.
— Ты о чем?
— Да так, о своем… — смущенно улыбнулась в ответ.
Ловя поворот между валежинами, он мрачно буркнул:
— А я думал, что календарь неважно.
— ?!
— Я хоть и чурка городская… ну, тупо-цивилизованная и все такое… но даже я знаю, что до святого Лупа Брусничника еще как до Москвы раком!
— Я тебе дам раком! — замолотила по комбинезонной спине и счастливо уткнулась куда-то между воротником и свежей щетиной: — Хотя что-то в этом есть… говоришь, Луп еще впереди?
Сезон. Оживший рассказ
В соавторстве с Бунтом
Кусочек обязательного предисловия.
В этот рассказ я уперлась рогами больше года назад, осенью. Как в глухую стенку. Не шел. Никак не шел. Не чувствовала людей. Не понимала, как они шли и как нашли друг друга.
До тех пор, пока один человек буквально росчерком пера не поставил все на место — вы сразу увидите эту идею, эти вставки, которые превратили «шлеп-ой!» в нормальный и мне кажется вполне Человеческий рассказ.
Никогда не писала в соавторстве. Точнее, намертво провалила все такие попытки писать «вместе». Первый раз получилось хорошо — и, невзирая на ожидаемые (от него!) возражения, под рассказом ставлю ту подпись, какая и ДОЛЖНА тут стоять.