Читаем Дневники: 1925–1930 полностью

Уэллс приходил к нам еще раз и задержался до четырех[452], когда ему нужно было идти на встречу с американцем. Он уже в том возрасте, 60 лет, когда становишься вялым. Он кажется здоровым, но уже не таким бойким, как раньше. Он говорил о своей новой книге и о мыслях, которые возникают у человека в 60 лет. Он использует в тексте все, например, человека по фамилии Любин[453], который изобрел институт сельского хозяйства (так, кажется); человека, который умер в нищете и безвестности и был похоронен в Риме в тот самый день, когда приехал Вильсон[454] – «этот поверхностный претенциозный пустоголовый профессор»; Любин – настоящий борец за мир. «Какие еще у него были идеи?» – спросил Дезмонд. Отменить воскресенье. Выходные должны быть раз в 10 дней. Его расчет таков: 10 дней работы и 4–5 дней отдыха. Нынешняя система якобы неэффективна. Ощущение выходных появляется в пятницу, а исчезает лишь к полудню понедельника. Уэллс рассказал, что иногда он пишет днями напролет, а иногда вообще не пишет. Он опять поразил меня странным сочетанием дурашливости и солидности, привычкой неожиданно вставлять какую-нибудь фразу. Мы познакомили его с Харди – очень простым и проницательным старым крестьянином, на которого умные и при этом пишущие люди производят большое впечатление; очень скромный, он был в восторге, когда Уэллс навестил его вместе с Ребеккой Уэст[455], и прошел с ними полпути до Дорчестера[456]; Уэллс называл ее «дерзкой молодой журналисткой». Харди слышал о ней. Он гостил у Барри[457], чтобы посмотреть на воздушный налет, и писал свои книги по главам, как того хотели печатники. Потом он встал, чтобы уйти, а мы попросили его остаться и рассказать нам о Генри Джеймсе. И он опять сел. «О, я с удовольствием останусь и буду говорить хоть целый день», – ответил Уэллс. Генри Джеймс был формалистом. Он всегда переживал по поводу одежды. Он никогда ни с кем не был близок, даже со своим братом[458], и никогда не влюблялся. Однажды его брат захотел поглазеть на Честертона[459], взобрался на стремянку и заглянул через забор. Это разозлило Генри; он позвал Уэллса и попросил его высказать свое мнение. «Как будто оно у меня было!» Уэллс ничему не научился у Пруста – «его книга как Британский музей». Люди знают, что в нем есть восхитительно интересные вещи, но не ходят туда. Однажды в непогожий день я тоже скажу «боже, чем мне сегодня заняться?» и буду читать Пруста так, словно оказалась в Британском музее. А вот Ричардсона – мужчину, который знает все о женской психологии (сказано с некоторым презрением), хотя никто не должен знать этого, – Уэллс читать не стал бы. Я сказала, что тот, напротив, знал очень мало, одни лишь условности. Честь, целомудрие и т.д. Уэллс ответил, что мы полностью изменили наши представления. Идея целомудрия исчезла. Женщины были еще более внушаемы, нежели мужчины. Теперь они не думают об этом, а целомудренная пара (он говорил о парах в целом) неотличима от распутной. Он сказал, что мы, возможно, более счастливы – «дети, безусловно, чувствуют себя более непринужденно со своими родителями». Однако он считает, что люди начинают скучать по ограничениям. Раньше они задавались вопросом о предназначении всего вокруг. Они были неугомонны; обсуждали Генри Джеймса и Элиота, их формализм и чрезмерную строгость нравов (он рассказал, как Г.Д. подсовывал письмо, которое он написал, чтобы заговорить с Уэллсом в «Reform[460]»). Я ответила: «Это что-то американское». Они были чужды нашей цивилизации. Уэллс сказал, что и сам был таким. Его отец работал садовником, а мать – горничной. Ему казалось очень странным знакомиться с людьми, которые ходят на вечеринки и носят парадную одежду. Генри Джеймс не умел описывать любовь – все заканчивалось охами-вздохами и возложением рук[461]. Это Уэллс умел и сам. «Я журналист. И горжусь этим, – сказал он. – Мне кажется, что все написанное мною должно быть журналистикой (и делаться с этой целью), ведь никто не знает, что понадобится потомкам – возможно, путеводитель. Я говорю Арнольду[462], что его будут читать за его резкость».

Во всем этом, как сказал потом Дезмонд, Уэллс проявил себя самодовольным человеком, осознающим свой талант и не имеющим причин для беспокойства, ведь у него великий дар.


22 июля, четверг.


Перейти на страницу:

Все книги серии Дневники

Дневники: 1925–1930
Дневники: 1925–1930

Годы, которые охватывает третий том дневников, – самый плодотворный период жизни Вирджинии Вулф. Именно в это время она создает один из своих шедевров, «На маяк», и первый набросок романа «Волны», а также публикует «Миссис Дэллоуэй», «Орландо» и знаменитое эссе «Своя комната».Как автор дневников Вирджиния раскрывает все аспекты своей жизни, от бытовых и социальных мелочей до более сложной темы ее любви к Вите Сэквилл-Уэст или, в конце тома, любви Этель Смит к ней. Она делится и другими интимными размышлениями: о браке и деторождении, о смерти, о выборе одежды, о тайнах своего разума. Время от времени Вирджиния обращается к хронике, описывая, например, Всеобщую забастовку, а также делает зарисовки портретов Томаса Харди, Джорджа Мура, У.Б. Йейтса и Эдит Ситуэлл.Впервые на русском языке.

Вирджиния Вулф

Биографии и Мемуары / Публицистика / Документальное
Дневники: 1920–1924
Дневники: 1920–1924

Годы, которые охватывает второй том дневников, были решающим периодом в становлении Вирджинии Вулф как писательницы. В романе «Комната Джейкоба» она еще больше углубилась в свой новый подход к написанию прозы, что в итоге позволило ей создать один из шедевров литературы – «Миссис Дэллоуэй». Параллельно Вирджиния писала серию критических эссе для сборника «Обыкновенный читатель». Кроме того, в 1920–1924 гг. она опубликовала более сотни статей и рецензий.Вирджиния рассказывает о том, каких усилий требует от нее писательство («оно требует напряжения каждого нерва»); размышляет о чувствительности к критике («мне лучше перестать обращать внимание… это порождает дискомфорт»); признается в сильном чувстве соперничества с Кэтрин Мэнсфилд («чем больше ее хвалят, тем больше я убеждаюсь, что она плоха»). После чаепитий Вирджиния записывает слова гостей: Т.С. Элиота, Бертрана Рассела, Литтона Стрэйчи – и описывает свои впечатления от новой подруги Виты Сэквилл-Уэст.Впервые на русском языке.

Вирджиния Вулф

Биографии и Мемуары / Публицистика / Документальное

Похожие книги

100 великих интриг
100 великих интриг

Нередко политические интриги становятся главными двигателями истории. Заговоры, покушения, провокации, аресты, казни, бунты и военные перевороты – все эти события могут составлять только часть одной, хитро спланированной, интриги, начинавшейся с короткой записки, вовремя произнесенной фразы или многозначительного молчания во время важной беседы царствующих особ и закончившейся грандиозным сломом целой эпохи.Суд над Сократом, заговор Катилины, Цезарь и Клеопатра, интриги Мессалины, мрачная слава Старца Горы, заговор Пацци, Варфоломеевская ночь, убийство Валленштейна, таинственная смерть Людвига Баварского, загадки Нюрнбергского процесса… Об этом и многом другом рассказывает очередная книга серии.

Виктор Николаевич Еремин

Биографии и Мемуары / История / Энциклопедии / Образование и наука / Словари и Энциклопедии
Образы Италии
Образы Италии

Павел Павлович Муратов (1881 – 1950) – писатель, историк, хранитель отдела изящных искусств и классических древностей Румянцевского музея, тонкий знаток европейской культуры. Над книгой «Образы Италии» писатель работал много лет, вплоть до 1924 года, когда в Берлине была опубликована окончательная редакция. С тех пор все новые поколения читателей открывают для себя муратовскую Италию: "не театр трагический или сентиментальный, не книга воспоминаний, не источник экзотических ощущений, но родной дом нашей души". Изобразительный ряд в настоящем издании составляют произведения петербургского художника Нади Кузнецовой, работающей на стыке двух техник – фотографии и графики. В нее работах замечательно переданы тот особый свет, «итальянская пыль», которой по сей день напоен воздух страны, которая была для Павла Муратова духовной родиной.

Павел Павлович Муратов

Биографии и Мемуары / Искусство и Дизайн / История / Историческая проза / Прочее