У обкома я встретил завкадрами, прошёл вместе с ним. В коридорах было много народа, все по одному и тому же делу. Бабенко дал мне заполнить анкету, написать автобиографию, унёс их и сказал, что надо ждать. Присев у какого-то столика, я положил голову на руки и пытался забыться. Время тянулось невыносимо мучительно. Наконец я был введен к инструктору. Он мне говорил то же, что говорили в райкоме, только в более бесцеремонной и категорической форме. Я же измученным голосом, но не менее категорически отвечал: "Всё понимаю, но не могу". Тогда он просто сказал: "Вы поедете," – и велел идти к другой комнате и ждать в коридоре, пока оттуда позовут. Снова ожидание. В этом коридоре пустынно, я хожу из стороны в сторону. И думаю всё о том же, но теперь представляю, как напишу о всех моих страданиях ей, Вите; всё равно – поймёт она или не поймёт, ответит или не ответит. Эта мысль, о пробе изложить всё, что со мной происходит, законченными фразами, приносит облегчение, заставляя думать о себе, как об отдельном, третьем лице. И уже не так мучительно ждать, и рождается иллюзия, что чем больше пройдёт времени, тем больше шансов на спасение, словно я могу как-то затеряться, забыться, пока пройдёт острый момент.
Но обо мне не забыли. Меня зовёт к себе представитель сумского обкома. Разговор на ту же тему и с тем же результатом. Представитель, сказав внушительно стереотипное "Вы поедете!", пишет на моих бумагах: "Годен для работы механиком по трудоёмким процессам в животноводстве. Категорически отказывается ехать в МТС".
Я ещё помаялся в коридорах, прежде чем инструктор подписал мне пропуск на выход. При этом он сказал: "Можете теперь продолжать работу в ожидании приказа о вашем откомандировании с завода на работу в МТС. Ничего, Сумская область – это недалеко, и климат почти такой же…" Не знаю, было ли это делом случая, или он всё-таки тронулся моим жалким и несчастным видом, однако он меня направил в область, которая к этому времени уже стала роскошью, так как в основном теперь посылали в Тамбовскую, Белгородскую и им подобные. Я вышел на солнечную улицу и медленно пошёл к Сумской. Неспеша пообедал в хорошо знакомой столовой, где были завсегдатаями студенты-медики и курсанты медицинской академии. Я был теперь вне окружающего мира, один. Поехал на завод, где кое-как дотянул до половины шестого. Розенцвейг не был ни на работе, ни в обкоме, он заболел.
Пришёл в общежитие и стал тянуть время, чтобы не ехать в город слишком рано для звонка домой. Попрежнему состояние было ужасное. Казалось, ещё немного, ещё несколько часов такого психического напряжения – и наступит счастливая минута, я сойду с ума, буду выброшен в море милостивой стихии, освобождён от собственных мыслей, чувств, поступков. И буду спасён. Но я оказался слишком прочен, чтобы удостоиться этой благодати. Вместо этого я написал и отправил письмо Вите и съездил в город позвонить по телефону. У меня хватило сил говорить бодро.
"10 декабря.
Я написал "прощайте", но я не могу, Вита, не писать снова. Мне кажется, что мне от этого немного легче.
Теперь всё прошлое выглядит какой-то ужасной насмешкой судьбы. Всего две недели назад я ходил по сверкающей Москве, я был полон радости из-за успехов и упоительных надежд. Командировка для утверждения технических проектов, которые я сам составлял; министерство, ЗИС, Оргстанкинпром, завод Орджонекидзе, ЭНИМС и завод "Стакоконструкция"… Всё это теперь мучительно вспоминать. А голову сверлят одни и те же отчаянные мысли. И самое невыносимое – что об этом надо сообщить домой. Как они это перенесут – не представляю. Ведь их жизнь теперь заключается целиком в моём счастьи. Ведь они у меня уже такие старые и такие исстрадавшиеся. Я вчера ходил звонить домой и не застал никого дома. Это было очень тяжело, но я даже немного радовался, что так вышло, если только я сейчас в состоянии радоваться. Но мне там же хотелось плакать. Ведь я же один здесь, так страшно одинок, и в трудную минуту это почти непереносимо. Но разве принесёт мне облегчение то, что я свалю своё горе на головы более слабых? В их сердцах и так всегда остаётся открытой рана – гибель моего брата. Я думал их хоть теперь утешать немного. Боже, как я им буду это говорить?
Сейчас еду в город снова звонить домой.
Пожелайте мне видеть ещё в жизни счастье.
Эмиль."
11-го с утра я вышел на работу. Однако делать ничего не мог и попросил у Рабиновича переписывать какие-то списки, чтобы немного отвлечься и для приличия создать видимость занятости. Рабинович меня понимал, он дал мне "работу" и сказал, что я могу не торопиться. И вообще, как ни жестоки и ни равнодушны были люди, недостатка во внешних выражениях сочувствия не было.