Я стоял у своей доски и водил карандашом, но что-то плохо работалось. Непрерывно подходили с расспросами. Степанов тоже позвал к себе (он заменял уехавшего на конференцию Шварцмана), расспрашивал и упрекнул, что я ушёл, даже не предупредив его.
Где-то я читал, что сражённый пулей делает ещё несколько шагов вперёд, прежде чем упасть. Я стоял за доской, а настроение становилось всё мрачнее.
Снова вызвал Степанов. Меня и Розенцвейга. Он рассеянно улыбался и бегал глазами, глядя в лицо лишь короткие мгновенья. После пары вводных фраз и вопросов он сказал:
– Так что вот как: главный инженер не велел допускать вас к работе, пока вы не съездите в обком. Я, конечно, ему сказал, что держать вас за руки не буду, так что моё дело вас поставить в известность… И ещё хочу вам сказать… Вы нехорошо держали себя. Надо быть очень сдержанным… Мне вот сейчас звонил кое-кто – не хочу говорить… В общем, одно слово – имейте в виду… Моё дело вас предупредить.
– Позвольте, это уже кто-то интригами занимается, – сказал Розенцвейг, изменившись в лице, – я ничего не говорил, наоборот, очень спокойно…
– А почему ты сказал, что у нас не прорабатывались решения сентябрьского пленума? Ведь прорабатывались же!
– Иван Иванович, что вам сказали обо мне? – ровным голосом спросил я.
– Про вас… Я вам потом скажу… Вы вообще…
Подождав, пока Розенцвейг выйдет, я потребовал от Степанова прямого ответа. Но он всё смотрел в сторону, говорил, что не знает, ещё не точно, может быть ошибается, нужно ещё проверить… И внушительно советовал завтра же ехать в обком, а сейчас пойти и сказать об этом главному инженеру.
Не получив конкретного ответа, я вышел. Перед глазами была ночь.
Я пошёл и сказал, что поеду в обком завтра с утра, но решения своего не изменил и скажу там то же самое.
Ушёл с работы на пол-часа раньше – это было естественно, я уже был "вне закона", равнодушно переведен в эту категорию толпой незатронутых счастливцев.
Куда теперь? Бежать от самого себя невозможно. Это конец всему, конец, в который ещё даже как-то трудно поверить, перед которым чувствуешь себя таким жалким и беспомощным, и бороться не в силах. Единственное, быть может, облегчение даст тонкая ниточка телефонного провода, на другом конце которой будут раздавлены и добиты единственные в мире любящие тебя души, которые слишком искалечены и измучены жизнью, чтобы вынести этот новый удар. Что делать, что делать? В голове крутятся всё время одни и те же жуткие мысли, потом на смену им приходят новые, ещё более ужасные, потому что сразу даже невозможно охватить размеры этой катастрофы.
Я ненадолго захожу в общежитие, затем еду в город.
Междугородный телефон. Меня вызывают к окошку. Абонент не отвечает. Прошу повторить вызов через пол-часа. Пол-часа бегаю по тёмным улицам и возвращаюсь обратно. Снова жду, подхожу под окошко, униженно прошу поскорее сделать вызов, на меня сердятся. Наконец говорят, что абонент снова не отвечает. Я прошу отложить вызов ещё на пол-часа. Телефонистка отказывается – не могут они всё время переносить.
Еду обратно, с неподвижным мёртвым лицом трясясь в пустых троллейбусах и трамваях, ни на секунду не переставая лихорадочно думать о свалившемся несчастьи. Нет сил выдержать. Перед кем плакать? Один, один.
Так кончается этот день, 9-е декабря. Ещё днём, зайдя на почтамт, я отправил письмо, дописав к нему следующее:
"Вита, сегодня меня вызвали по вопросу перехода на работу в село. Простите всю эту написанную выше чепуху. Мне сейчас очень тяжело. Прощайте. Эмиль."
Ночь с девятого на десятое была единственной ночью с кошмарами. Всё время впоследствии я старался следить за своей своевременной едой, нормальным сном и опрятностью.
Дождавшись рассвета, я поднялся и, побрившись и позавтракав по мере сил, поехал в город. Больше всего страшила мысль, что в обкоме прийдётся ждать. Мне казалось, что этого я сейчас не выдержу. Долгая езда была сейчас благословением – она помогала переносить время.