Беседа наша наливается особым – благостным и целеустремлённым теплом по мере того, как зажигаются внутри лампочки и пустеет бутылка… Беседа наша прозревает помаленьку тем гулким, осязаемым, давно известным, но всегда искомым и вдруг обретённым радостным смыслом, который щедро нисходит на нас лишь с непроизвольным расширением сознания. Как хорошо сидеть-то с ней, вот ведь интересная девчушка, думаю я и ещё думаю: никогда мы с ней вместе не выпивали вот так, всё-то я на машине. Мы говорим о верности в любви, о женской непредсказуемости, о Вагнере, о кока-коле и о целлюлите, о неизбывной красоте испанских условных периодов, о «Чёрном квадрате» Малевича и его отношении к Миро, [12]
о холокосте, о непрерывной шампанизации и о мастях лошадок. (Бутылка-то у меня – литровая!) Задумчивым коромыслом стоит дым на кухне, уже открыто смотрит на меня снизу треугольник её трусиков, и темень тревожно заглядывает в окно: дурачок, пора, скоро передержишь её, ведь она – пришла – тебе – отда-а-а-а-а-а-а-а-аться!..…да знаю я. Господи, а может быть, не надо? Вон глазки какие у неё сейчас хорошие светятся во тьме, немножко поехали, конечно, но душевные, о чём-то думают себе. Как же я её такую буду это. Она и маленькая ещё, господи! Может, подрастёт если?..
Не услышав ниоткуда ответа, я не очень уверенно встаю, чтобы зажечь свечи.
– Ой, как я люблю свечи! – оживилась она. – Всё равно какие, разные, лишь бы горели. Мне казалось в детстве, в них есть что-то такое… какая-то душа.
– Э-э, так ты не Светик, ты – Свечик!
Она вдруг ложится щекой на стол, гипнотизирует свечу. А глазки горят по-колдовски.
– Ну не-е-ет. Вообще-то я –
– Кто-о?
– Ну Стулик, Стулик. Сту-лик. Это Маринка ещё придумала, у меня потому что фамилия… прикольная – короче, мой прадед стулья делал.
…и какие стулья делал, дубовые, еловые, кондовые, узор-чаты-е, для основательных, поди, задниц…
– Тогда, значит, хотя бы как-нибудь «стульчик» должно быть, по правилам словообразования. А то что-то прочности не хватает… совсем уж маленький, э-э-э… ненадёжный, хлипкий предметец получается для родового назначения… – говорю я этак затуманенно, но тут же хлопаю по лбу себя: – Да как же я не сообразил, ещё Фиса какого-то всё Стульчика припоминала в связи с Мариной… А мне ещё тогда знамение сделалось, как дежа-вю какое или скорее… воспоминание о будущем, мгновенное затмение мозгов!
– Фиса твоя всё путает.
Да-да, с насупленно негативными бровками.
И!
Что-то просветляется в голове, да, здесь, сейчас, на прокуренной тёмной кухне. Что-то будто вот-вот вылупится из Светика, проявится, подчеркнётся светотенью… То есть, что обнажается суть явлений или там причинно-следственная связь событий – оно сказать высокопарно и по меньшей мере преждевременно. Но я прозреваю, я вспоминаю, я уже знаю откуда-то это словечко – в нём, или за ним, всё естество Светиково проглядывает, вся эта маленькая вселенная коренится. Вот она, Стулик, сказочная фея гремлинов, в строгой вуальке отрешённости! Губы чуть поджаты, глазища как бы в тумане – а сами колдовской происк затаили. (И в голове что-то своё варится, непростое, для кого и ядовитое, на женьшеневых кореньях настоянное, и вроде как пересоленное.)
И говорят глазища:
– Я Стулик здрасьте я уже секс-объект я прекрасно знаю чего вы все хотите иногда попользуюсь а как же когда надо тинейджер типа пацанка школьница а когда лолита ну а вообще-то веду себя положительно меня все любят Стулик я…
– …Стулик, Стулик, Сту-у-у-улик!.. – и Света вся уже другая, губки вытянуты, полураскрыты беззащитно, а глазки вылупленные неясно устремлены в пространство, как будто жалуются: «У-у-у… нас так легко обидеть, обмануть…»
Такой вот перевёртыш. А что делать – надо любить.
Стулик – центр вселенной, нераскрытая матрица бытия!
Что было дальше? Были её игривые заманивающие губы, бретелька, медленно съезжающая по загорелым хрупким плечам, выбеленный холмик груди с острой вершинкой, вздымающийся и тонущий в моих укусах…
(– Ма-аленькая, – извиняясь за свою грудку, шепчет она, притихшая, покорная, еле дышащая – ну что ты, самая лучшая, глупая!)
…мокрая полоска на атласных трусиках. Платье, падающее на ковёр, те нежные, сладкие, молочные косточки таза, вот они, голые, голые, влажные от поцелуев…
И вот!
Вся она – голенькая хрупкая тугая шёлковая дрожащая – перецелованными ножками, немного нескладно повисшими в воздухе – красным лицом в детской полуплачащей гримаске – и таким женским желанным бесконечным стоном – раскрылась обезумевшему мне.
И с каждым толчком задвигая всё дальше и дальше этот улетающий стон, она вдруг дёрнулась, замерла, размякла и тихо прошептала: