Читаем Шум времени полностью

Но — бумажной голод младенчества! — по сей день не решаюсь писать в красивых, кожаных и цветочных, даримых знакомыми для «черновиков». (Свои-то — знают!) Сколько у меня их, одних пражских, по старинным образцам, из драгоценной, с рваным краем, бумаги.

Первое чувство: недостойна! Второе: в такой тетради ничего не напишу, — страх дурного глазу, паралича роскоши; третье, уже вполне мысленное: писать в сафьяне то же самое, что пахать в атласе — не дело, игра в дело, дилетантизм, безвкусие.

(Пари держу, что большинство плохих стихов написаны в сафьяновых тетрадях, купленных — имущественное положение ни при чем — может быть, на последние деньги, равно как и персидский халат, в котором это священнодействие совершается — чтобы хоть чем-нибудь восполнить сплошную прореху дара. А Пушкин писал в бане, на некрашеном столе. — Да. — И исписанные листы швырял под стол. Но — будь у вас и баня, и некрашеный стол, под который швырять, — и это не поможет. Придет Время и сметет метлой.)

Словом, либо сафьян — либо я. Тот же отскок, что — от ни разу не надетых и еще до Революции неизвестно куда девавшихся бриллиантов. Так и лежат (сафьяны) в ожидании дня, когда я буду не я. А стопа синих, конторских, весом в пуд — растет. В России, до Революции, у меня были почтальонские, из сурового холста, с завязками (для расписок). В Революцию — самосшивные, из краденой (со службы) бумаги, красным английским чернилом — тоже краденым.

Не знаю, как другие пишущие, — меня советский бумажный голод не потряс: как в младенчестве: вожделела — и воровала.

Но — из колыбели в горящий камин (именно в). В начале сожжения — ожесточенный торг.

— Как — это — жечь?

— Ну, конечно: первый черновик перевода «Обломова»!

— Да я не о написанном, я о белой бумаге говорю!

— На что она вам?

Я, по кратчайшей правдоподобия:

— Рисовать — Муру.

Словом, к стыду — или не к стыду? — пишущего в себе, не рукописи выручала — руками — из огня, а белую бумагу. Возможность рукописи.

Сначала приятельница, принимая за шутку, оспаривала, но поняв наконец — по непривычной грубости моих интонаций: «Сожгли? Сожгли?!» — что никакой тут игры нет — присмирев — и из деликатности не выясняя — покорно стала откладывать в мою сторону все более или менее белое.

— Жечь. Жечь. А вот это — вам. Иногда, с сомнением: — И чековую книжку вам?

— Да, если пустая.

— Но если каждый листок разбирать, мы никогда не кончим — и я никогда не выйду замуж!

Я, с равнодушием вышедшей:

— Каждый листок.

Так, на живом опыте Е. А. И. — какая помеха иногда чужая помощь! Какой тормоз брачному паровозу — руки дружбы!

Есть, впрочем, в этом бумагопоклонстве еще нечто, кроме личной обиды детства. Простонародное: такому добру — да даром пропадать? Кто-то эту бумагу делал, над ней старался, этой бумаги не было — она стала. Для чего? Чтобы через дерзкий швырок рук — опять, вспять — не быть? Кроме крестьянского, чисто потребительского ценения вещи — рабочий, творческий вопль против уничтожения ценностей. Защита — нет: самозащита труда.

И надо всем — не было, стала, опять не быть?! — исконный бой поэта — небытию.

Я — страница твоему перу,Все приму: я — белая страница.Я — хранитель твоему добру:Возращу и возвращу сторицей.Я деревня, черная земля.Ты мне луч и дождевая влага.Ты — Господь и Господин, а я —Чернозем — и белая бумага!

Сознавала ли я тогда, в восемнадцатом году, что, уподобляя себя самому смиренному (чернозем и белая бумага), я называла — самое великое: недра (чернозем) и все возможности белого листа? Что я, в полной бесхитростности любящей, уподобляла себя просто — всему? Сознавала ли я и — сознавал ли он?

1918 год — 1931 год. Одна поправка: так говорить должно только к богу. Ведь это же молитва! Людям не молятся. Тринадцать лет назад я этого еще — нет, знала! — упорно не хотела знать. И — раз навсегда — все мои такие стихи, все вообще такие стихи обращены к богу. (Недаром я — вовсе не из посмертной женской гордости, а из какой-то последней чистоты совести никогда не проставляла посвящений.) — Поверх голов — к богу. По крайней мере — к ангелам. Хотя бы по одному тому, что ни одно из этих лиц их не приняло, — не присвоило, к себе не отнесло, в получке не расписалось. Так: все мои стихи к богу если не обращены, то: возвращены.

В конце концов — допишешься до бога!

Бог (тот свет) — наш опыт с этим. Всё отшвыривает.

— Ну, уж этого я вам хранить не дам! На что будет похож ваш дом, если каждую бумажку…

Это моя кроткая приятельница вознегодовала, и, разом, полный передник… (мы обе в передниках, она — полугерманского происхождения, я вполне германского воспитания).

— Мое? Мое?!

— Да не ваше вовсе — и не мое — сочинения одного старичка, который прислал мне их, умоляя напечатать, — читала: ужасно! — и тут же умер…

— Ка-ак? Вы мертвого старичка жжете?

Перейти на страницу:

Все книги серии Мой 20 век

Похожие книги

Лев Толстой
Лев Толстой

Биография Льва Николаевича Толстого была задумана известным специалистом по зарубежной литературе, профессором А. М. Зверевым (1939–2003) много лет назад. Он воспринимал произведения Толстого и его философские воззрения во многом не так, как это было принято в советском литературоведении, — в каком-то смысле по-писательски более широко и полемически в сравнении с предшественниками-исследователя-ми творчества русского гения. А. М. Зверев не успел завершить свой труд. Биография Толстого дописана известным литературоведом В. А. Тунимановым (1937–2006), с которым А. М. Зверева связывала многолетняя творческая и личная дружба. Но и В. А. Туниманову, к сожалению, не суждено было дожить до ее выхода в свет. В этой книге читатель встретится с непривычным, нешаблонным представлением о феноменальной личности Толстого, оставленным нам в наследство двумя замечательными исследователями литературы.

Алексей Матвеевич Зверев , Владимир Артемович Туниманов

Биографии и Мемуары / Документальное
Отто Шмидт
Отто Шмидт

Знаменитый полярник, директор Арктического института, талантливый руководитель легендарной экспедиции на «Челюскине», обеспечивший спасение людей после гибели судна и их выживание в беспрецедентно сложных условиях ледового дрейфа… Отто Юльевич Шмидт – поистине человек-символ, олицетворение несгибаемого мужества целых поколений российских землепроходцев и лучших традиций отечественной науки, образ идеального ученого – безукоризненно честного перед собой и своими коллегами, перед темой своих исследований. В новой книге почетного полярника, доктора географических наук Владислава Сергеевича Корякина, которую «Вече» издает совместно с Русским географическим обществом, жизнеописание выдающегося ученого и путешественника представлено исключительно полно. Академик Гурий Иванович Марчук в предисловии к книге напоминает, что О.Ю. Шмидт был первопроходцем не только на просторах северных морей, но и в такой «кабинетной» науке, как математика, – еще до начала его арктической эпопеи, – а впоследствии и в геофизике. Послесловие, написанное доктором исторических наук Сигурдом Оттовичем Шмидтом, сыном ученого, подчеркивает столь необычную для нашего времени энциклопедичность его познаний и многогранной деятельности, уникальность самой его личности, ярко и индивидуально проявившей себя в трудный и героический период отечественной истории.

Владислав Сергеевич Корякин

Биографии и Мемуары