Мое восхищение Д'Хилу росло по мере того, как мяч набирал высоту. Вскоре красный шар растаял в облачной дымке, а передо мной была точная копия кудрявого бога. Бог ростом метр пятьдесят, в коротких штанах. Это был первый удар, нанесенный образу отца, первая царапина. Быстроногий Д'Хилу. В качестве платы за обожание он, посмеиваясь исподтишка, предложил мне найти мяч. А поскольку предложения, исходящие от божества и к тому же упавшие с неба, отклонять не принято, я ушел искать и потерялся. Как описать смятение ребенка, раздавленного городом? Да что там! Улицы сплетались, как сейчас в моем мозгу курильщика опиума сплетаются воспоминания, и многоэтажные жилые дома, уходя ввысь серыми недвижными фасадами, устало глядели на меня, а я трусил рысцой, надеясь отыскать красный мяч.
Цирта походила на ракушку, на раковину, длинную, состоящую из тысячи колец, вековечных спиралей: лавки торговцев коврами, сейчас исчезнувшие, улица кожевенных дел мастеров, где мои ноздри напоились запахом их покрытой язвами, гноящейся кожи, беспрерывный стук молотков, выводивших на меди сложные, затейливые узоры, которые, впрочем, напоминали улицы Цирты, словно кто-то захотел, чтобы сны многих поколений чеканщиков, материализуясь на поверхности металла, вобрали в себя тесный мирок этих жалких людей; город-лазарет — открытый океану, но при этом построенный так, чтобы каждая улица и каждое окно смотрели на улицу-двойняшку, на окно-близнеца, на мир, замкнутый в самом себе, на тюрьму в тюрьме.
Моя детская душа застывала в нем, и я плыл по течению, убаюканный монологом моря за парапетами, возведенными для защиты от вражеских вторжений; а захватчики не переводились, они разрушали мечту о полной изолированности, чары тысячелетней крепости; смотря влюбленными глазами, она, как одежды, срывала с себя окрестности, уже плененная Чужаком, а тот, осадив ее со всех сторон, потом, уходя, бросал ее в стародевической истоме — об этом я узнал позже, взрослея, в свою очередь оставленный женщиной-городом, цитаделью, то ли взятой врагом, то ли разрушающейся в огне, Карфагеном, угасающим в истории под тяжестью предательств.
Теперь все это далеко. Нынешний город помолодел. С улиц кожевенников исчезли, скрывшись под землей, их умиравшие заживо обитатели, и разлагающаяся плоть больше не благоухает, разве что в смертный час, когда черное тяжелое орудие убийцы наведено на узкий лоб жертвы. Итак, я, Хамид Каим, в будущем журналист, пяти лет от роду брел по бедным кварталам Цирты, без остатка растворяясь в ее объятиях. Я нашел красный мячик…
Но наступала ночь: один за другим гасли огни, запирались лавки, и последние зеваки исчезали в покосившихся домишках. Мне было пять лет. Мои родители, конечно, беспокоились. Великолепие Д'Хилу слегка потускнело. Зажатый под мышкой красный мяч уже не представлял интереса. Д'Хилу, полубог ростом метр пятьдесят, слился с мраком и плачет о потере мяча. Я представлял себе, как сидит он на берегу длинной черной реки, чьи беспокойные воды уносят прочь души других грешников, и оплакивает свою прежнюю жизнь, обещавшую так много жизнь футболиста. Эта мысль обрадовала меня, и я начал обживать мир, который соткало мое воображение, насыщенное духом города, духом впитанной моим детским мозгом Цирты, чьи закрученные винтом улицы слагались в круги ада, изобретенного в наказание Д'Хилу, ада, на удивление похожего на ад Гомера, которого я прочту позже, запершись у себя в комнате, жадно припав к рассеченной, кровоточащей пяте Ахилла, упиваясь рассказом о путешествии Одиссея, вечном путешествии, над безысходностью которого я буду плакать в своей подростковой постели в промежутке между двумя мастурбациями…»
«Цирта выходила к морю, — продолжал Хамид Каим. — Вдали, под облаками, убегающий прочь горизонт. Мои детские волосы взъерошены гуляющим на просторе ветром. Луна в пенных отблесках, в сгустках перламутра на изумрудной волне, то подплывала ближе, то снова удалялась, рассыпаясь на куски. Вонзив когти в камень и ил, город, как павлин, высился на своих парапетах. Освещенные окна были красками его оперения: геммы и драгоценные камни, муаровые шелка колыхались, точно знамя, играя с морем и ветром, нашептывая тихие жалобы, убаюкивавшие меня, — меня, дитя приливов, выбившееся из сил после долгой ходьбы.
Я скатился вниз по крутой улочке, чье название терялось в море, как на вокзальном перроне тонут в небытии смех и слезы пассажиров, их поцелуи и жесты, взмах руки какой-то женщины, что прощается с сыном, высунувшимся из окна последнего вагона, как навсегда расстаются родители и дети, разделенные временем, что течет, дробится, словно луна на кружеве волн. Казалось, Цирта и море стараются уничтожить друг друга взглядами. Камень все еще сопротивлялся водным массам в умозрительной и тщетной борьбе, будто армада, что в гордыне поражения вот-вот погрузится в бездну.