Читаем Мост через Лету полностью

Косвенной причиной напряга была работа. Я делал ее для телевидения. Редакция надумала поставить спектакль о детях-героях. Но представления редакторов о детском героизме не вязались с моими представлениями, а точнее, с отсутствием представлений. Для меня сам факт, что ребенок живет и смеется, тянется к свету, как цветок на мусорной свалке, был самоценным актом неосознанного героизма. Кроме того, я не сомневался: свет, столь необходимый ему для роста, непременно убьет его.

Редакторы думали иначе. И похоже было, мы друг друга недопонимали. Спорить — значило потерять заработок. А им не хотелось искать другого исполнителя, сроки поджимали. В конце концов, злополучную концепцию с некоторой натяжкой я мог бы характеризовать двойным и, простите, неточным эпиграфом: великие дела требуют великой жертвы, или чего стоит идея, ради воплощения которой требуется слеза ребенка? Не захлебнется ли в этой слезинке сама идея? И я писал: по сюжету дети совершали подвиги, оговоренные заказчиками, и… неизменно умирали.

К финалу громоздилась над прекрасной идеей гора трупов — двенадцать мертвых (больше, чем в «Макбете»?). Потом, по ходу дела, редакционная коллегия четырех юных коммунаров воскресила, но восемь остались лежать: гибель их была санкционирована худсоветом. Там по-своему понимали цену идеям и свершениям. Я поставил точку. Мутило.

Я был забрызган с головы до ног, и мальчики кровавые, конечно. Хотелось самому под пулеметы, уже не за идею ни за какую, а чтобы забыться, ничего не помнить, не соприкасаться ни с чем. Несколько дней, запершись, просидел в пустой квартире. На звонки не отвечал. К телефону не подходил. Купался в ванной и читал Кэнко-Хоси.

Лишь однажды я собрался с духом, вышел из дома, поехал к Марине. Дверь никто не открыл. Должно быть, все жильцы, да и она сама, отдыхали на даче. Август был теплый, необыкновенно цветущий, римский чувственный август. Но не для меня.

Я прятался от жары в полумраке прохладной квартиры. Стоило выйти на улицу — задыхался, ощущая в легких сухой осадок; дурел, будто пыль героина была на ветру в сером воздухе города. Невидимая паутина — я не мог ее стереть, содрать — липко охватывала лицо, как в прозрачном лесу. Прилипала. И прикосновения рук воспринимались, как сквозь нитяные перчатки.

Мимо мелькала медленно вереница машин в сизом облаке отработанного газа. Звон трамвая выбивал из одурманивающего сна-бега. Выпорхнув из-под колес, я метался между рельсовыми путями у моста через Карповку: «Идти на студию, не идти?». Велик соблазн был бросить все и развязаться одним махом. Но казалось, столько неприятностей рухнет сразу. Людей подведешь. Ведь я уже и не себе принадлежал — договор. Некогда было чувствовать. Мысли, самые яркие, не вызывали эмоций. Да и о каких эмоциях говорить, если известие о собственной смерти я воспринял, как будничную информацию из газет.

В оглушительный, потный и пыльный, в душный августовский полдень, на углу запруженного автомобилями проспекта и улицы Чапыгина, я направился к проходной телецентра, когда, скрипнув тормозами, вильнув задними колесами, меня объехал юркий «жигуленок» цвета белая ночь. Из распахнутой дверцы просунулось испуганное лицо приятеля.

— Ты?

Он неуверенно потрогал меня пальцем, пощупал ткань пиджака, когда я подошел поздороваться.

— Тебя ведь это… — сказал он. — Похоронили?!

— …!?

— Недели две или три, — перебирая события, в числе которых были и мои похороны, пробормотал он. — Дней девять прошло.

— Что значит похоронили? Зачем?


— Так ведь разбился, — уверенно объяснил приятель. — Ночью, на Петроградской… «Волга» въехала в магазин.

— Такси? — смутно припоминая, переспросил я.

— Такси-шмакси… Сказали, скончался, не приходя в сознание, в больнице Эрисмана.

— На похороны-то ходил? — поинтересовался я.

— Да мы, это самое, собирались с Надей, — засмущался приятель. — Только как раз… Понимаешь, в тот день… Но отметили, ты не думай!

— Ладно, — отбросив ехидство, перебил я его. — Сам не пошел бы в такую жару.

— Это на собственные-то похороны!

— Ну и что? Тем более.

— Послушай, — он опять потрогал мой пиджак. — Знаешь, я рад. Нет, серьезно… Вот Надюха обрадуется!

— А что, говорят об этом? Знают?

Приятель поморщился, припоминая. И усмехнулся:

— Нормальный был парень… Что еще?

Значит, похоронили меня. Закопали, продолжал думать я, по инерции шагая к проходной телецентра. Здорово шутят. О подобных историях я знал понаслышке. Читал. Если кому рассказать — не поверят. Сам не поверил бы, что со мной такое может случиться. Не смешная какая-то шутка, маме не позвонили бы — напугают, подумал я о соболезнователях. И понял: мне самому, потому что покойному, никто не звонил (разве что с телевидения), и вспомнил смущенную физиономию приятеля.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее