Читаем Чарльз Диккенс полностью

Обычный человек не любит современных изысков не потому, что они хороши или плохи, а потому, что ему нужно другое. Если вы предложите на выбор две книги бедняку, загнанному в голый, безрадостный квартал и жаждущему тайн и приключений, — если вы предложите ему хороший детективный рассказ, например «Этюд в багровых тонах» [46], и хороший психологический монолог, скажем «Жизнь Резерфорда» [47], он, конечно, выберет «Этюд», и не потому, что «Жизнь Резерфорда» — прекрасный монолог, а потому, что это никуда не годный детектив. Он равнодушен к «Слепым» [48] не потому, что это хорошая драма, а потому что это плохая мелодрама. Он не ценит хороших лирических сонетов, не ценит и плохих, которых, кстати, немало. Когда он идет за духовым оркестром Армии Спасения, а не сидит в концертном зале, мы думаем, что он любит плохую музыку. А может, он просто предпочитает бравурные марши на вольном воздухе, и, если бы оркестр Дэна Годфри внезапно повел его к спасению, он бы пошел за ним еще охотней. Буйная газетная статья волнует его больше, чем отрывок из Эмерсона не потому, что Эмерсон иначе и лучше пишет, а потому, что он иначе (и хуже) верит.

Диккенс, словно памятник герою, напоминает нам, что получится, когда у великого писателя общие с народом вкусы. Он глубоко связан духом с обычными людьми. В отличие от наших газетных демагогов Диккенс не писал то, что хочет народ, — он хотел того, чего народ хочет. А с этим связано то, о чем нельзя забывать, то, о чем я твержу все время: Диккенс и его школа весело верили в народ и служение ему считали священным, как служение богу. Связь его с народом хороша тем, что в ней нет снисходительности. У наших писателей — даже у тех, кто пишет для толпы, — так и сквозит между строк, что толпа любит читать всякий вздор. Фергюс Хьюм не больше уважает простонародье, чем Джордж Мур [49]. Одни из наших писателей снисходят до беседы с толпой, другие — не снисходят, вот и все. Но Диккенс никогда не говорил с народом сверху вниз. Он говорил с ним снизу вверх. Он приближался к нему благоговейно, как к божеству, и отдавал ему все свои богатства, все сердце. Это и связало его с народом навечно. Он не просто писал понятные народу книги — он писал их всерьез, рождал в муках. Народ не просто читал лучшего своего писателя — он читал лучшее, что этот писатель мог создать. Диккенс не спал ночами, бешено шагал во тьме, исписывал блокнот за блокнотом, доходил до границ безумия — и все это он клал на алтарь обычного человека. Срываясь, карабкался он вверх, к низшим классам, и поднимался на усталых крыльях к небу бедняков.

Сила его в том, что он блестяще и бурно выражал те необычные вещи, которые близки обычному уму. И тут мы снова натыкаемся на привычную ошибку. В наши дни слова «обычный ум» стали синонимом слов «ум низкий» или «грубый», так называем мы разум «черни». На самом деле обычным был разум героев и творцов — иначе люди бы их не приняли. Обычный ум был у Платона; обычный ум был у Данте. «Обычный», «общий всем» значит «общий святому и грешнику, мудрецу и глупцу». Именно это понял и развил Диккенс. В каждом из нас живут нежность к детям, страх смерти, любовь к солнечному свету; их и воспел Диккенс. А «каждый» совсем не значит «чернь»; «каждый» значит «каждый», включая миссис Мейнелл [50] которая, при всей своей изысканности и даже скучноватости, написала один из лучших панегириков Диккенсу — эссе о совершенстве его разящих эпитетов. Когда я говорю, что каждый понимает Диккенса, я не хочу сказать, что Диккенс подходит неученым. Я хочу сказать другое: он так прост, что даже ученый его поймет.

Лучше всего это проявилось в двух его великих дарах. Ужасное у него почти так же хорошо, как смешное. А оба они — и ужас, и юмор — предельно человечны, то есть связаны с тем главным в нас, что не зависит от поверхностной разницы между людьми. Ужас его — здоровый, кладбищенский страх перед нелепым уродством по имени смерть, а это чувствует всякий, даже если ему доступны утонченные и порочные страхи, которые порождает дурное состояние духа. Мы можем вместе с Генри Джеймсом бояться смутной тени — другими словами, бояться этого мира. Мы можем вместе с Метерлинком бояться тревожного молчания, то есть собственной души. Но всякий — и Метерлинк, и Джеймс — испугается призрака; всякий испытает смертельный страх, страх смерти, а не бессмертный страх гибели, свойственный изысканным умам наших дней. Когда читаешь Диккенса, мурашки бегают по телу; когда читаешь декадентов, они бегают по душе. А трепет телесный, напоминающий о немощи плоти, могут испытать все без исключения — даже те, кто не научен душевному трепету. Таким же человечным и всеобщим было и Диккенсово веселье. Всякий, даже тончайший юморист, засмеется его шутке. Даже томный фланер, кривящий губы только при виде сочетания желтого с зеленым, захохочет, когда мистер Лэмл вознамерится схватить за нос Фледжби. Словом, обычное обычно для всех, даже для необычных.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Конец институций культуры двадцатых годов в Ленинграде
Конец институций культуры двадцатых годов в Ленинграде

Сборник исследований, подготовленных на архивных материалах, посвящен описанию истории ряда институций культуры Ленинграда и прежде всего ее завершения в эпоху, традиционно именуемую «великим переломом» от нэпа к сталинизму (конец 1920-х — первая половина 1930-х годов). Это Институт истории искусств (Зубовский), кооперативное издательство «Время», секция переводчиков при Ленинградском отделении Союза писателей, а также журнал «Литературная учеба». Эволюция и конец институций культуры представлены как судьбы отдельных лиц, поколений, социальных групп, как эволюция их речи. Исследовательская оптика, объединяющая представленные в сборнике статьи, настроена на микромасштаб, интерес к фигурам второго и третьего плана, к риторике и прагматике архивных документов, в том числе официальных, к подробной, вплоть до подневной, реконструкции событий.

Ксения Андреевна Кумпан , Татьяна Алексеевна Кукушкина , Валерий Юрьевич Вьюгин , Мария Эммануиловна Маликова

Литературоведение
Собрание сочинений. Том 2. Биография
Собрание сочинений. Том 2. Биография

Второй том собрания сочинений Виктора Шкловского посвящен многообразию и внутреннему единству биографических стратегий, благодаря которым стиль повествователя определял судьбу автора. В томе объединены ранняя автобиографическая трилогия («Сентиментальное путешествие», «Zoo», «Третья фабрика»), очерковые воспоминания об Отечественной войне, написанные и изданные еще до ее окончания, поздние мемуарные книги, возвращающие к началу жизни и литературной карьеры, а также книги и устные воспоминания о В. Маяковском, ставшем для В. Шкловского не только другом, но и особого рода экраном, на который он проецировал представления о времени и о себе. Шкловскому удается вместить в свои мемуары не только современников (О. Брика и В. Хлебникова, Р. Якобсона и С. Эйзенштейна, Ю. Тынянова и Б. Эйхенбаума), но и тех, чьи имена уже давно принадлежат истории (Пушкина и Достоевского, Марко Поло и Афанасия Никитина, Суворова и Фердоуси). Собранные вместе эти произведения позволяют совершенно иначе увидеть фигуру их автора, выявить связь там, где прежде видели разрыв. В комментариях прослеживаются дополнения и изменения, которыми обрастал роман «Zoo» на протяжении 50 лет прижизненных переизданий.

Виктор Борисович Шкловский

Биографии и Мемуары / Литературоведение / Документальное