Приятен путь к Деревне Неведения. Дорога неторопливо петляет среди быстро чередующихся зон света и тени. Лишь редкие болванчики портят пейзаж. То и дело между хвойных деревьев открывается привольная панорама на снежные конусы Айгера, Мёнха и Юнгфрау, троекратный экстаз пространства, загубившего немало жизней, но все-таки можно почти понять исступленного Хаями, покорителя вершин, которого тянуло в ослепительный холод ледников. Там, наверху, ему, вероятно, удалось скрыться от накала и извращенного бреда собственных инсталляций. Во время подъема Анна с Борисом все чаще идут вместе передо мной. Доверие между нами, по всей видимости, крепнет, раз не нужно держать дистанцию осиного полета. Крылатая брошь Анны беспокойно поднимается и опускается на привалах. Наш поцелуй был бессмыслен и вреден. По его вине картины третьего шале обрели отвратительную, обезоруживающую и вооруженную действенность, словно кадры кинохроники под названием «Жизнь», что существовала в старину, в палатках воспоминаний, и вот уже и сам порхаешь этаким мотыльком-опылителем и увлажнителем, каким представлял себя Хаями, опускаясь на цветки рапса, как поется в одной старой песне, систематически им отобранные, собственноручно зашнурованные, искусно задрапированные, разверзнутые и закупоренные. Поскольку я провел несколько недель в обществе Дай-сукэ, Борис и Анна ожидают от меня страноведческих пояснений. Веревка из рисовой соломы для защиты священного места. Колокольчики, звон которых могучим золотым пульсом разливается в весеннем воздухе Киото, знаменуя течение времени. Вечность сада камней, над которым проносятся, не задевая его, перемены. Сквозь падающие хлопья цветков вишни, пелену слез, скользящую по воздуху листву, испаряющуюся пену видишь скабрезные картины бренности, укиё-э[47]
, гравюры на дереве, оттиски на плоти: в гриндельвальдских окаменелостях мастер тщательно выбирал пары, оправу для своих мотыльковых полетов: эфебообразные азиатские или похожие на азиаток черноволосые девушки в позах в духе сюнга[48], смонтированные вместе с одним или двумя мощными жеребчиками разных мастей, создавали внешний круг. А внутренний, из восемнадцати красоток, предназначался, видимо, для излияния нектара мастера. В отличие от пар вокруг АТОМа во втором шале, они располагались головами внутрь круга, чтобы трепещущий на них мотылек всегда видел середину пространства, коя в данном случае не пустовала, а была занята объектом, от вида которого лично мои мотыльковые крылышки (или «тэнто-о-хару» — тот, кто вздымает паруса шатра) немедленно опали бы. При помощи лент, веревок, кожаных ремней, пенопластовых подушек, гинекологического оборудования, резиновых ковриков и свернутых полотенец пулеголовому таланту удалось создать невероятные позы. Некоторые из них выглядели настолько причудливо и болезненно, что мы спешили к женщинам, как санитары, чтобы скорее разрезать и развязать ремни, освободить их от полупрозрачных предметов, напоминающих цветами яркие леденцы, извлечение которых сопровождалось с трудом переносимыми внутри хроносферной интимности звуками. Другие же экземпляры кунсткамеры — например, театрально накрашенная, почти глянцевая девушка, которая держалась на качелях лишь посредством связанных друг с другом шнурков ее полусапожек, или так натурально лежащая на стуле китаянка в золотисто-красной шелковой блузке, которая плотно закрывала плечи и шею и гофрированной манжетой вокруг пралине обрамляла безупречную округлость ягодиц, — могли бы весьма взбодрить нас, как минимум нас с Борисом, не будь мы обязаны соблюдать нейтралитет, словно на нас надеты ООНовские небесно-голубые презервативы. Анна старалась сфотографировать декорации шале как можно подробней, снова и снова фиксируя и нас, старательно нейтральных туристов с рюкзаками посреди разверстых бедер, ягодиц, зашнурованных грудей, ипсилонообразной цепочки между тремя золотыми кольцами пирсинга. Доказать такими фотографиями мы ничего не могли, пока у нас не было АТОМного мотылька. Полное недоумение у нас вызвала систематика Хаями. Она открылась лишь позднему безжалостному взгляду, а поначалу коллекция для мотылькового опыления озадачивала, поскольку в ней не прослеживалось логики ни по возрасту, ни по цвету волос, ни по фигуре, ни по расе. Но как-то ночью в винном погребе в Веве Дайсукэ спел нам со Шпербером старую песню гейш, где девушки в борделе носили имена согласно типу их нижних жевательных и сосательных аппаратов, и тогда мы нашли в шале «кинтяку», просторную алую сумочку, целых три «каваракэ», гладкие тарелочки без волосатой опушки, «атаго-яма», кто встречает с надутыми губками, две безусловные «тако», обещающие осьминожью хватку, три «фудзияма», насколько можно судить по их исключительно симметричным бутонам хризантем, и, наконец, несколько «маэдарэ-бобо», губошлепок, у которых малые половые губы свисают как фартук, и все целиком выглядит — цитируя красноречивого Шпербера, — словно тебе предстоит фелляция сукой породы боксер.12